— Ну, — сказал Эдмондс. — Что такое?
— Это я, — сказал Лукас.
— Заходи. Что ты там стоишь?
— Вы сюда выйдите, — сказал Лукас. — Кто его знает, может, Джордж сейчас вон там лежит и слушает.
— Джордж? — сказал Эдмондс. — Джордж Уилкинс?
Он вышел на галерею — еще молодой человек, холостяк, сорок три ему исполнилось в марте. Вспоминать это Лукасу было не нужно. Он никогда не забывал ту ночь ранней весны после десяти дней такого ливня, что даже старики не могли припомнить ничего отдаленно похожего; жена белого собралась рожать, а речка вышла из берегов, вся долина превратилась в реку, запруженную смытыми деревьями и мертвым скотом, и через нее даже с лошадью нельзя было переправиться в темноте, чтобы позвонить по телефону и привезти обратно врача. В полночь белый сам разбудил Молли, тогда еще молодую, кормившую их первого ребенка, и они пошли сквозь тьму потопа к белому в дом, и Лукас ждал на кухне, поддерживая огонь в плите, а Молли с помощью одного Эдмондса приняла белого младенца, но после этого они поняли, что нужен врач. И вот еще до рассвета он погрузился в воду и переправился через нее — сам до сих пор не понимает как, — а уже в потемках вернулся с врачом, избежав смерти (был момент, когда он думал, что погиб, пропал, что скоро он и мул станут еще двумя белоглазыми, раззявившимися трупами, и через месяц, когда спадет вода, найти их, раздутых и неузнаваемых, можно будет только по хороводу стервятников), пошел на которую не ради себя, а ради старика Карозерса Маккаслина, породившего их обоих, его и Зака Эдмондса, — и, вернувшись, увидел, что жена белого умерла, а его жена поселилась в доме белого. Словно в этот хмурый, свирепый день он переплыл туда и обратно Лету и выбрался, получил возможность спастись, купил жизнь ценой того, что мир, внешне оставшийся прежним, потаенно и необратимо изменился.
А белая женщина не то что покинула дом — ее будто никогда и не было, и предмет, который они зарыли через два дня в саду (до кладбища, через долину, по-прежнему нельзя было добраться), был вещью, лишенной значения, не стоящей креста, ничем; его жена, черная женщина, заняла ее место, и он один жил в доме, который построил им к свадьбе старик Каc, поддерживал в очаге огонь, зажженный в день их свадьбы и с тех пор не гасший, хотя теперь на нем готовили мало; так продолжалось почти полгода, но однажды он пришел к Заку Эдмондсу и сказал: «Мне нужна моя жена. Она нужна мне дома». А потом — этого он не собирался говорить, но уже почти полгода он один поддерживал огонь, который должен гореть в очаге до тех пор, пока на свете не останется ни его, ни Молли, один просиживал перед ним вечер за вечером всю весну и лето, и вот как-то вечером опомнился только тогда, когда встал над ним, ослепнув от ярости, и уже наклонял бадью с водой, но опомнился, поставил бадью на полку, еще дрожа, не зная, когда взял ее, — потом он сказал: «Вы небось думали, я не возьму ее обратно?»
Белый сел. По возрасту они с Лукасом могли быть братьями, чуть ли не близнецами. Он медленно откинулся на спинку, не сводя глаз с Лукаса.
— Черт возьми, — тихо сказал он. — Так вот что ты думаешь. Что же я, по-твоему, за человек? Что же ты за человек после этого?
— Я нигер, — сказал Лукас. — Но я человек. И не просто человек. Моего папу сделало то же самое, что сделало вашу бабушку. Я возьму ее обратно.
— Черт, — сказал Эдмондс. — Никогда не думал, что буду клясться негру. Но я клянусь…
Лукас пошел прочь. Он круто обернулся. Белый уже стоял. Они замерли друг против друга, но в первое мгновение Лукас даже не видел его.
— Не мне! — сказал Лукас. — Чтобы сегодня вечером она была у меня в доме. Вы поняли?
Он вернулся к плугу, оставленному на середине борозды в ту секунду, в то мгновение, когда он вдруг осознал, что идет в лавку, в дом или еще куда-то, где сейчас находится этот белый, в спальню к нему, если надо, чтобы встать против него. Мула он привязал под деревом, в упряжи. Теперь он подвел мула к плугу и стал пахать дальше. После каждого прохода, поворачивая, он мог бы увидеть свой дом. Но ни разу не взглянул на него даже когда понял, что она снова там, дома, даже когда дым от подброшенных дров поднялся над трубой, как не поднимался по утрам уже почти полгода; даже в полдень, когда она прошла вдоль забора с ведерком и накрытой сковородой, остановилась и поглядела на него перед тем, как поставить ведерко со сковородой на землю и уйти. Потом колокол на плантации пробил полдень — не звонко, размеренно, музыкально. Он отвел мула, дал ему воды и корму и только тогда пошел к углу изгороди; тут они и стояли — сковорода с еще теплой лепешкой и жестяное ведерко, наполовину полное молока, истертое и отполированное долгой службой и чистками до такой степени, что стало похоже на старое потускневшее серебро — все как прежде.