Не сразу, конечно, а через минуту, через секунду, потому что сперва ощутите легкое недоумение, досаду, смутясь оттого, что вас неожиданно, внезапно притащили в частную кухню незнакомой женщины, когда она занята стряпней; вы лишь подумаете: Ну что? Ну и что? — раздраженно и даже озлобленно, но пока вы думали это, что-то произошло; неясная, неразборчивая надпись на старом, некачественном стекле внезапно преобразилась, словно бы вошла в сферу не только зрения, но и других чувств: какой-то аромат, какой-то шорох заполнили эту тесную, жаркую, незнакомую комнату, уже невыносимую из-за треска и чада жарящегося сала: они — старое, мутное, несовременное стекло и надпись на нем: никому не принадлежащее, полустертое девичье имя и ничем не знаменательная дата почти вековой давности — заговорили, зашептали из дали времен, давних, как отдающие лавандой дагерротипы, более давних, чем альбом.
И того, что вы посторонний и гость, будет вполне достаточно, потому что, будучи посторонним и гостем, вы лишь проявите любезность и вежливость, задав те вопросы, которых, естественно, ждет ваш хозяин или, по крайней мере, добровольный гид, бросивший свое занятие (даже если он сидел с такими же, как сам, во дворе суда или на тротуаре перед отелем), чтобы привести вас сюда; не говоря уж о вашем совершенно естественном желании, возможно, не мести, но по крайней мере компенсации, возмещения, воздаяния за потрясение, досаду, что вас неожиданно, внезапно привели в частное жилье незнакомой женщины, занятой столь интимным делом, как стряпня; но вы уже начинаете понимать, почему ваш родственник, друг или знакомый избрал для жизни не именно Джефферсон, а такое место, как Джефферсон, но и слышите тот голос, шепот, шорох, более неуловимый, чем аромат лаванды, однако (по крайней мере, в тот миг) более громкий, чем яростное шипение жира на сковородке; и вы задаете вопросы, не только те, каких от вас ждут, но и те, без ответов на которые вам просто нельзя выйти оттуда, сесть в машину и ехать, блуждая, несмотря на все внимание, сосредоточенность среди дорожных знаков и заправочных станций, куда направлялись, неожиданно, случайно остановясь в Джефферсоне на час, или на день, или на ночь, а ваш хозяин — гид — рассказывает все, что знает из общего городского наследия воспоминаний о тех временах, из того, что рассказывал, повторял, унаследовал для него отец; или, скорее, унаследовала мать: от своей матери: или, еще скорее, еще будучи ребенком, он унаследовал это от двоюродной бабушки: эти старые девы, безмужние, бездетные, сохранились с тех времен, когда здесь было слишком много женщин, потому что слишком много молодых людей было изувечено или убито: непреклонные и непобежденные безмужние прародительницы старых дев и бездетных потомков, до сих пор способных подняться и уйти с фильма «Унесенные ветром».
И вновь одно чувство принимает на себя функции двух или трех: вы не только слушаете, смотрите, но даже стоите на том месте, где стояла она, когда писала на стекле свое имя, и три года спустя, когда видела и слышала сквозь эту тонкую, еле заметную надпись внезапную стремительную скачку и грохот: пыль, треск выстрелов, а потом лицо, изможденное, небритое, почерневшее в бою, несомненно, решительное, но только измученное, изнуренное; непобежденное, на краткий миг оно обратилось к ней сквозь сумятицу и ярость и скрылось; и все же девушка у окна (гид-хозяин не говорил, блондинка или брюнетка, за сто лет в представлении города она, несомненно, была то блондинкой, то брюнеткой, то снова блондинкой, что не имеет значения, потому что в вашем представлении та нежная дымка и ореол всегда будут белокурыми) даже не ждала: лишь мечтала; прошел год, и она по-прежнему даже не ждала: просто смотрела, даже без нетерпения: просто не знающая терпеливости в том смысле, как безрассудство и торжество не знают цвета; и вот наконец появился мул, не возникший из далекой северо-восточной панорамы поражения, праха и расходящегося дыма, а влекомый оттуда этой неколебимой, невероятной, непобедимой, ужасающей бездеятельностью, идущий ровным, неослабным, неустанным шагом от самой Виргинии, — мул, который был лучшим представителем своего вида в 1865 году, чем кровная кобыла во 2-м, 3-м и 4-м, поскольку шел уже 1865 год, и человек, по-прежнему изнуренный и непобежденный: только измученный, решительный, не имеющий времени добраться до Алабамы, посмотреть, в каком состоянии его ферма — или, в сущности, есть ли у него ферма, — и теперь девушка, беспомощная, праздная девушка, неспособная не только подоить корову, но даже помочь отцу в мытье посуды, села в дамское седло позади освобожденного субалтерн-кавалериста сдавшейся армии, обменявшего своего коня на мула, а саблю своего звания и неукротимой гордости — на чулок семенной кукурузы; она была незнакома с ним и даже не успела узнать его имя или назвать свое, и времени на это не было даже теперь: они скакали, спешили начать новую жизнь в местности, которой она никогда не видела, представляющей собой границу не времен пионеров, занятую лишь дебрями, босоногими дикарями и милосердным Провидением, а опустошенную (если только она не исчезла с лица земли и туда можно было вернуться) огнем и железом цивилизации.