Адъютант с неверящим изумлением поглядел на него.
— Неужели это возможно? — сказал адъютант. — Вы действительно уверены, что солдаты прекращают войну лишь ради того, чтобы лишить вас права как командира Дивизии расстрелять этот полк?
— Не ради моей репутации, — торопливо сказал командир дивизии, — и даже не ради заслуг. Но ради репутации и заслуг дивизии. В чем же еще может быть дело? Какая еще причина может заставить их… — и замигал быстро и вымученно; тогда адъютант достал из кармана фляжку, отвернул пробку и протянул ему.
— Солдаты, — сказал командир дивизии.
— Прошу, — сказал адъютант. Командир дивизии взял фляжку.
— Спасибо, — сказал он, но пить не стал. — Рядовые, — сказал он. Солдаты. Все до единого. Поднялись, восстали не против врага, а против нас, офицеров, хотя мы не только шли туда же, куда и они, но вели их, шли первыми, впереди, мы не желали для них ничего, кроме славы, и не требовали от них ничего, кроме мужества…
— Пейте же, генерал, — сказал адъютант.
— Ох, да, — сказал генерал. Он выпил коньяк и вернул фляжку.
— Спасибо, — сказал он и сделал какое-то движение, но, прежде чем он успел его завершить, адъютант, находящийся в его военной семье с тех пор, как он получил первую звезду бригадного генерала, протянул ему платок, чистый, без единого пятнышка, еще со складками от утюга.
— Спасибо, — еще раз сказал командир дивизии, вытер платком усы и замер с ним в руке, помигивая быстро и вымученно. Потом сказал просто и отчетливо:
— Хватит об этом.
— Генерал? — произнес адъютант.
— А? Что? — спросил командир дивизии. Потом замигал снова, уже размеренно, не вымученно и не быстро.
— Ну что ж… — сказал он и повернулся.
— Мне с вами? — спросил адъютант.
— Нет, нет, — сказал командир дивизии уже на ходу. — Останься. Ты можешь понадобиться здесь. Мало ли что… — Голос его не смолк, а оборвался, он уже снова шагал рубленым шагом, сильный и стойкий, артиллеристы теперь стояли на гребне противоположного эскарпа, и он приближался к ним с платком в руке, словно неся по приказу белый флаг, которого сам мучительно стыдился. Майор отдал ему честь. Он козырнул в ответ и сел в автомобиль. Машина тут же тронулась; водитель заблаговременно развернул ее. Сбитый немецкий аэроплан был недалеко; вскоре они подъехали к нему.
— Останови здесь, — сказал он и вылез. — Поезжай. Через минуту я подойду. — И, не дожидаясь, пока автомобиль тронется, стал взбираться по откосу, по выжженной порохом траве, все еще держа в руке платок. Это здесь; он запомнил место. Своим внезапным появлением он, конечно, насторожит то крошечное существо. Но не спугнет; присев и осторожно, терпеливо раздвигая стебли травы, он, видимо, найдет это существо в этой траве припавшим к земле, но не в страхе, просто в ожидании, когда он замрет, погрузится в то одиночество, которое было его началом, родословной и наследием: монахини — и даже приезжавший епископ с безутешным, понимающим взглядом, но бездетный, руки его никогда не били и не ласкали в гневе, любви, страхе, надежде и гордости детскую плоть от своей плоти, очевидно, более мудрый, чем монахини, менее нежный, но не менее жалостливый, ничего незнающий, как они, говорили: «Твоя мать — это мать Христа, мать всего живого», — но этого было мало, ему не были нужны ни мать всего живого, ни мать Христа, ему нужна была родная мать… Необходимо лишь замереть, выждать, пока это крошечное существо освоится с его внезапным появлением, потом раздастся первый звук, пробный, краткий: повышающаяся, почти вопросительная интонация, чуть ли не проверка, действительно ли он здесь и ждет, потом он прошепчет это единственное слово в раскаленный камень перед лицом. И он оказался прав: разумеется, это была не пиренейская цикада, но, вне всякого сомнения, ее северная сестра; где-то в обломках ржавого двигателя, пулеметов, среди почерневших проводов и обугленных ручек управления раздавался еле слышный звук, спокойный, безразличный, неумолчный и навязчивый, — мурлыканье, какое, по его мнению, мог бы издавать во сне беззубый ротик с пустышкой.
Дом, где размещался штаб дивизии, его владелец именовал виллой, этот человек сколотил несколько миллионов на парижской фондовой бирже, вернулся туда, где родился, с любовницей-аргентинкой и воздвиг не только символ и памятник, но и наглядное подтверждение своего успеха там, где прошли его детство и юность, свое «я же говорил вам» старшим — мэру, доктору, адвокату и судье, утверждавшим, что он никогда ничего не добьется; а когда военные потребовали у него этот дом в пользование, он охотно уступил его по соображениям не только патриотическим, но и амурным, так как аргентинка согласилась покинуть Париж только под нажимом.