Еще до этого появилась пехота, она зашла от Place de Ville в тыл толпе задолго до того, как скрывшийся офицер смог бы доложить дежурному по гарнизону, тот отправил бы связного, тот вызвал бы посыльного, тот оторвал бы от бритья и умывания адъютанта, тот разбудил бы мэра в ночном колпаке, а тот позвонил бы или отправил курьера в крепость к командиру пехотного полка. Это был целый батальон в полном вооружении, но без ранцев, он шел за легким танком сомкнутой походной колонной, танк с закрытыми, будто перед боем, люками раздвигал толпу как снегоочиститель, оттесняя ее на тротуары, идущая следом пехота разворачивалась в две параллельные шеренги, и вскоре весь бульвар от Place до старых ворот снова был пуст и с обеих сторон его ограждали тонкие линии сомкнутых штыков. В одном месте за штыковым барьером поднялась легкая суматоха, но дальше она не перекинулась, и лишь стоявшие рядом знали, что там что-то происходит или произошло. И когда сержант одного из взводов подлез под сомкнутые штыки, то не обнаружил ничего особенного: просто молодая женщина, почти девочка, изможденная и бедно одетая, потеряла сознание. Никто не пытался ей помочь: едва прикрытая ветхой одеждой, запыленной, словно после долгого пути пешком или на попутных телегах, она лежала в тесном, как могила, пространстве, которое ей освободили, позволяя упасть и, если угодно, умереть, те, кто для этого явно не давал ей места стоять и дышать, все безучастно смотрели на нее, и никто не хотел сделать первого шага. Его сделал сержант.
— Хоть поднимите ее, — злобно сказал он. — Унесите с улицы, чтобы не затоптать.
После этих слов к ней подошел один человек, но, едва они с сержантом нагнулись, женщина открыла глаза; она даже пыталась содействовать сержанту, поднимавшему ее не грубо, лишь в раздражении глупостью и бестолковостью гражданских во всех делах, особенно в этом, из-за которого он не мог вернуться на свой пост.
— Чья она? — спросил сержант.
Никто не ответил. Вокруг были лишь молчаливые, настороженные лица. Сержант, видимо, и не ждал, что ему ответят. Он оглядывался по сторонам, хотя явно видел, что женщину не вынести из толпы, даже если кто-то и предложит свои услуги. Грузный, усатый, как сицилийский разбойник, мужчина лет сорока, с нашивками за походы и безупречную службу на трех континентах и в двух полушариях, украшавшими мундир, национальный престиж которого Наполеон принизил сто лет назад тем же, чем Цезарь принизил престиж римских войск, а Ганнибал — безымянных столпов своей славы, муж и отец, которому подошло бы (и он бы не отказался) сторожить бочки с вином на парижских рынках, будь он и парижские рынки выведены на сцену в другом спектакле, он снова взглянул на женщину, снова заговорил, обращаясь только к ней, и тут же умолк, еле сдерживая ярость. Снова окинул взглядом сдержанные лица.
— Неужели никто…
— Она голодная, — послышался голос.
— Ясно, — сказал сержант. — У кого-нибудь найдется…
Но подошедший уже достал из кармана и протягивал горбушку хлеба. Она была грязной и даже чуть теплой. Сержант взял ее. Однако, когда он протянул хлеб женщине, та поспешно отказалась, торопливо озираясь с испугом в лице, в глазах, словно бы высматривая, куда убежать. Сержант сунул хлеб ей в руку.
— Возьми, — отрывисто сказал он с грубоватостью, в которой сквозила не черствость, а лишь раздражение, — поешь. Хочешь не хочешь, а придется постоять, посмотреть на него.
Но женщина снова не взяла, отвергла хлеб, стыдясь не подаяния, а голода. Казалось, она силится оторвать взгляд от хлеба и знает, что не сможет. И хотя стоящие вокруг смотрели на нее, она все же сдалась. Взглядом, всем телом она сводила на нет словесный отказ, глаза ее уже поедали хлеб, прежде чем рука протянулась и взяла, выхватила его у сержанта; прикрыв горбушку ладонями, словно пряча ее от грабителя или свой голод от тех, кто смотрел на нее, она поднесла хлеб ко рту и стала глодать, словно грызун, в глазах ее над ладонями с хлебом непрерывно мерцало — не потаенно, не скрытно, лишь тревожно, настороженно, мучительно — какое-то чувство, оно разгоралось, угасало и вспыхивало опять, будто раздуваемый уголек. Но в себя она пришла, и сержант уже поворачивался, собираясь уйти, как вновь послышался тот же голос. Принадлежал он, несомненно, тому человеку, который предложил хлеб, однако если сержант и заметил это, то не подал виду. Но теперь он явно заметил, что ему совсем не место здесь — даже не просто во Франции, а в сорока километрах от Западного фронта в эту, да и любую другую среду второй половины мая 1918 года, — это был мужчина не столь уж молодой, скорее моложавый, и не только по контрасту с другими, среди которых (или, вернее, над которыми — таким он был рослым, статным) непринужденно стоял в линялой спецовке, грубых брюках и потертых башмаках, крепкий, прямой, похожий на дорожного рабочего или штукатура; и поскольку он находился здесь, то, видимо, был освобожден от военной службы под чистую еще до пятого августа 1914 года, хотя на забракованного он походил мало, и если сержант заметил или подумал это, то выдать его мысль мог лишь быстрый взгляд. Первые слова этого человека предназначались сержанту; теперь сержант был в этом уверен.