Я решаюсь наконец на маленькую прогулку, но, проходя мимо ворот курортного парка, по царящему там оживлению заключаю, что наверху в курзале опять готовится один из бесчисленных концертов, которые постоянно здесь устраивают и ни на одном из которых я еще не был. Итак, я сворачиваю и нахожу в курзале многолюдное общество, впервые встречаю я здешних лечащихся и больных в полном сборе, так сказать in corpore.[15] Сотни коллег мужского и женского пола сидят тут на стульях, одни за чашечкой кофе или чая, другие с книгой или вязаньем и слушают маленькую группку музыкантов, которая с жаром играет где-то на отшибе в глубине зала. Долго стою я у двери, наблюдаю и слушаю, потому что все места заняты. Я вижу, как стараются музыканты, они играют сложные вещи, большей частью неизвестных композиторов, и не в их умении дело, если вся эта затея мне крайне не по душе. Музыканты играют даже очень хорошо — и именно потому хочется, чтобы они исполняли настоящую музыку вместо этого штукарства, обработок да аранжировок. Но, если на то пошло, я и этого не хочу. Мне ничуть не было бы легче, если бы вместо развлекательного отрывка из «Кармен» или «Летучей мыши» исполнялся бы, например, квартет Шуберта или дуэт Генделя. Упаси бог, это было бы даже много хуже. Мне однажды в сходных условиях уже довелось пережить такое. В наполовину пустом зале кафе первый скрипач исполнял тогда «Чакону» Баха, и пока он играл, слух мой одновременно воспринимал следующие впечатления: двое молодых людей расплачивались с официанткой, и та отсчитывала им на стол сдачу мелкими монетами; энергичная дама запальчиво требовала в гардеробе зонтик; очаровательный четырехлетний карапуз забавлял целый стол своим звонким щебетом, — кроме того, не смолкал хор бутылок и стаканов, чашек и ложек, а одна пожилая, подслеповатая старуха, к собственному ужасу, столкнула с края стола на пол вазочку с печеньем. Каждое из этих действий, взятое само по себе, было вполне законно и достойно моего сочувствия и внимания, но справиться с таким обилием разом свалившихся и взывавших ко мне впечатлений оказалось превыше моих душевных сил. И повинна в том была единственно музыка, Бахова «Чакона», она одна являлась всему помехой. Нет, честь и слава музыкантам курзала! Но здешний концерт был лишен по-моему главного — смысла. Что две сотни людей скучают и ума не приложат, как скоротать время до ужина, на мой взгляд, недостаточная причина, чтобы оркестру хороших музыкантов играть аранжировки из знаменитых опер. Так что концерту недоставало, собственно, малого — сердца, нутра: необходимости, живой потребности, накала душ, ждущих от искусства освобождения. Но, может быть, я и ошибаюсь. По крайней мере, я вскоре замечаю, что и эта, скорее безучастная, публика не представляет собой однородной массы, а состоит из множества отдельных душ, и одна из этих душ очень сильно реагирует на музыкантов. Впереди, почти у самой эстрады, сидит страстный любитель музыки, господин с черной бородкой и в золотом пенсне; откинувшись на стуле с закрытыми глазами, он упоенно покачивает в такт музыке красивой головой и, когда пьеса кончается, испуганно распахивает глаза и первым открывает залп аплодисментов. Но ему мало хлопать в ладоши, он еще встает, подходит к эстраде, каким-то образом ухитряется привлечь внимание стоящего спиной дирижера и осыпает его, под продолжительные овации зала, восторженными похвалами.
Устав стоять и не столь увлеченный представлением, как бородатый энтузиаст, я во второй перерыв уже подумываю о том, чтобы уйти, но тут из соседнего помещения до меня доносятся какие-то загадочные звуки. Я осведомляюсь у соседа-ишиатика и узнаю, что там находится игорный зал. Обрадованный, я спешу туда. Действительно, пальмы по углам, круглые пуфы, а за большим зеленым столом, по всей видимости, играют в рулетку. Я подкрадываюсь к столу, его плотным кольцом обступили любопытные, из-за плеч которых мне удается частично понаблюдать за происходящим. Первое, что приковывает к себе взгляд — это хозяин стола, бритый господин во фраке, без возраста, с каштановыми волосами и невозмутимым лицом философа, обладающий феноменальной способностью одной лишь рукой, при помощи изящной эластичной клюки или лопаточки, молниеносно перегонять монеты с любого квадрата стола на другой. Он орудует гибкой монетной лопаткой, будто опытный ловец форели английским стальным удилищем, а кроме того, умеет веером так бросать монеты в воздух, чтобы они точно падали в нужный квадрат. И при всех этих манипуляциях, ритм которых определяется возгласами его более молодого помощника, обслуживающего шарик, его невозмутимое, чисто выбритое и розовое лицо остается все таким же невозмутимым и спокойным. Долго гляжу я на него, наблюдая, как он неподвижно сидит на особом, специальном стульчике с косо поставленным сиденьем, как на невозмутимом лице движутся одни лишь быстрые глаза, как он левой рукой, играючи, разбрасывает талеры, а правой, играючи, с помощью лопатки вновь сгребает их и гонит в дальние углы. Перед ним стоят столбики крупных и мелких серебряных монет, у Стиннеса их не могло бы быть больше. Без конца запускает его помощник шарик, падающий в нумерованную клетку, без конца выкрикивает цифру клетки, приглашает играть, сообщает, что ставки сделаны, предупреждает: «Rien ne va plus»,[16] и без конца играет и работает невозмутимый господин за столом. Не раз я все это уже видел в былые годы, в далекое легендарное предвоенное время, в годы своих путешествий и странствий; во многих городах света видал я эти пальмы и пуфы, эти же самые зеленые столы и шарики, неизменно вспоминал прекрасные, гнетущие повести об игроках Тургенева и Достоевского и затем снова возвращался к своим делам и занятиям. Лишь одно поразило меня тут при ближайшем рассмотрении, а именно, что вся игра велась только ради собственного удовольствия господина во фраке. Он бросал свои талеры, перемещал их с пятерки на семерку, с чета на нечет, отсчитывал выигрыши, загребал проигрыши — но это были все его собственные деньги. Никто из публики ничего не ставил; всё курортники, преимущественно из сельских местностей, они, подобно мне, с радостью и глубоким восхищением следили за эволюциями философа и внимали холодным, будто замороженным, французским выкрикам помощника. А когда я, охваченный жалостью, положил два франка на краешек стола, до которого мне удалось дотянуться, на меня завороженно уставилось полсотни широко раскрытых глаз, и мне стало до того неловко, что, едва дождавшись, когда лопатка крупье загребет мои франки, я тут же поспешно удалился.