Внимательно перебрал я в памяти эти унизительные дни, расстраиваясь и дивясь, печалясь, но и посмеиваясь над всей той чепухой, что меня опутала. Нет, теперь мне незачем больше ходить в курзал и даже в столь исполненный достоинства игорный зал; теперь я не затруднял себя вопросом, куда употребить свое время. Чары рассеялись.
И когда я сейчас, всего за несколько дней до конца лечения, задумываюсь над тем, как же это могло случиться, когда ищу причину своего падения и всех постыдных своих переживаний, мне достаточно прочесть любую страницу этих записок, чтобы ясно увидеть причину. Не мои фантазерство и мечтательность, не мой недостаток морали и буржуазности были в том повинны, а как раз напротив. Я именно был чересчур морален, чересчур разумен, чересчур буржуазен! Старая вечная моя ошибка, которую я сотни раз совершал и всегда горько в ней раскаивался, приключилась со мной и на сей раз. Я хотел подладиться под норму, хотел выполнить требования, которые никто мне не ставил, хотел быть или представиться тем, кем вовсе не был. Вот и получилось снова, что я совершил насилие над собой и над жизнью.
Хотел быть тем, чем не был. Каким образом? Я сделал из своего ишиаса специальность, играл роль ишиатика, курортника, подлаживающегося под буржуазное окружение постояльца гостиницы, вместо того чтобы просто оставаться самим собой. Я придал чрезмерное значение Бадену, лечению, окружающей меня среде, болям в суставах; я вбил себе в голову претерпеть этот курс лечения и непременно выздороветь. Путем покаяния, епитимьи, ханжества, посредством ванн и омовений, врача и браминских чар я хотел достичь того, что может быть достигнуто лишь путем озарения.
Вечно со мной та же история. И эта знаменитая ванная психология, которую я себе придумал, лежа в теплой воде, — тоже такой фокус, попытка мысленно овладеть жизнью; она неизбежно должна была кончиться провалом и за себя отомстить. Никакой я не представитель некоей особой философии ишиатиков, как одно время воображал, да такой философии и не существует вовсе. И нет также мудрости пятидесятилетних, о которой я фантазировал в предисловии. Возможно, мое нынешнее мышление несколько отличается от свойственного мне лет двадцать назад, но чувства и сущность, желания и надежды не изменились, не стали ни умнее, ни глупее. Сейчас, как и тогда, я могу быть то ребенком, то стариком, то двухлетним, то тысячелетним. И мои попытки подладиться к нормированному миру, изображать пятидесятилетнего ишиатика остались столь же бесплодны, как и моя попытка примириться с ишиасом и Баденом посредством моей психологии.
Есть два пути ко спасению: путь праведности для праведников и путь благодати для грешников. А я, грешник, опять совершил ошибку, попытавшись достичь чего-то праведностью. Никогда у меня ничего с ней не получится. Бальзам для праведников, для нас, грешников, праведность — яд, она нас озлобляет. Видно, мне суждено опять предпринимать такие попытки, делать такие промахи, так же как в духовной области мне, писателю, суждено всякий раз наново пытаться овладеть миром не силой искусства, а мыслью. Опять и опять отправляюсь я в эти дальние и трудные одинокие путешествия, настойчиво пытаюсь чего-то достичь разумом, и всегда это кончается болью и потерянностью. Но всегда за этой смертью вновь рождаешься на свет, всегда на меня нисходит озарение, и боль и потерянность уже переносимы, блуждания были не напрасны, поражения были драгоценны, ибо они отбросили меня на лоно матери, вновь дали мне возможность испытать озарение.
Итак, я прекращаю читать себе мораль, не стану хулить свои умозрительные и психологические попытки, свои попытки вылечиться, поражение и подавленность, не стану ни о чем жалеть и не стану больше обвинять себя. Все было к лучшему. Я вновь слышу голос божий, все хорошо.
Когда я сейчас оглядываю свой 65-й номер, со мной творится что-то странное; при мысли о близком расставании я испытываю к этой комнате какую-то нежность, и расставанье заранее причиняет мне боль. Как часто я здесь, за этим самым столиком, исписывал страницу за страницей, иногда с радостью и сознанием того, что я делаю нечто ценное, иногда, впав в уныние и неверие и все же полностью отдаваясь работе, пытаясь понять и объяснить или хотя бы чистосердечно исповедаться! Как часто я в этом кресле читал Жан-Поля! Сколько часов и ночей провел без сна на этой кровати в алькове, погруженный в себя, споря с собой, оправдываясь, воспринимая себя и свои страдания как притчу, как ребус, смысл и разгадка которых мне когда-нибудь непременно откроются! Сколько писем я здесь получил и написал, писем от незнакомых и к незнакомым, которым мое отраженное в книгах «я» показалось родственным, которые в вопросах и утверждениях, обвинениях и исповедях человеку, показавшемуся им родственным, искали того же, что и сам я ищу в своих признаниях и творчестве: ясности, утешения, оправдания и новой радости, новой чистоты, новой любви к жизни! Сколько мыслей, сколько настроений, сколько грез посетили меня в этой комнате! Здесь, пересиливая хмурую утреннюю разбитость, я заставлял себя встать, чтобы принять ванну, и в ноющих, негнущихся суставах заранее предчувствовал смерть, различал пугающие знаки бренности; здесь я во многие хорошие вечера фантазировал или сражался с голландцем. Здесь, в тот счастливый день, прочел своей возлюбленной предисловие к «Психологии» и видел, как ее обрадовала маленькая почесть, оказанная Жан-Полю, которого и она очень любит. И ведь в конце-то концов время, проведенное в Бадене, это лечение, этот кризис, потеря и обретение внутреннего равновесия были для меня важным этапом.