Сосредоточенно, настойчиво, камень за камнем, кирпич за кирпичом, день и ночь думая, строил он благополучие семьи. Про черный день в банке лежали деньги, но еще больше было вложено в дело, в торговлю скобяным и железным товаром.
Как снежный ком, ворочаясь, оно разрасталось уже механически, в силу приобретенной инерции. И был он известный в городе, солидный, с крепким кредитом, купец, Парфен Дмитрич Крепкоухов.
На людной, сплошь в лавках и торговых помещениях, улице тянулась скучная облупившаяся каменная стена с обомшевшим верхом. А за стеной, отодвинувшись от говорливого шума улицы в глубь огромного двора, широко расселся белый каменный дом.
С улицы за каменной оградой не видно ни дома, ни сада. Железные ворота всегда на запоре. Вдоль проволоки, гремя волочащейся цепью, бегает косматая собака со злобным лаем, и за белыми зубами у нее злая черная пасть.
По годовым праздникам в доме служатся молебны, и всегда пахнет ладаном и воском в полутемноте сумрачно молчаливых комнат.
Дома Парфен Дмитрич — царь и бог, и когда приходит с торговли и с грохотом затворяется за ним железно-решетчатая калитка, настает его царство тишины и порядка. Жена, тихая, с чахоточно-желтым лицом, неслышно ходит, молча кланяясь ему, как послушница в монастыре.
Дети-подростки, мальчик и девочка, сидят за книгами, шепчутся:
— Сегодня приходил Мишка из лавки, я завел его в чулан, он про трактиры все рассказывал. Вот весело-то... народищу, а музыканты в трубы дуют. Как папенька помрет, прикрою лавку, трактир открою, музыкантов посажу, пусть песни играют.
— А я в монастырь уйду. Если кто сделается монашкой, так после смерти с ангелами в раю. Птички там райские...
— А Миша говорит — музыка и девки голые пляшут.
— Дурак ты! Вот я папеньке скажу. А ну-ка, скажи. Он те вспрыснет... Чудно: голые...
Двое маленьких ползают на разостланной на всю комнату полсти, и нянька то и дело на них шипит:
— Нишкните!.. никак идет.
Ходят в доме все на цыпочках, только шаги самого, тяжелые, скрипучие, гулко раздаются.
Пусты, важны и молчаливы парадные комнаты с золоченой мебелью.
Как шли дела у Парфена Дмитрича, какие были обороты, грозили ль убытки, или предстояли барыши, — никто из семейных не знал. Все, что нужно было для них, давал щедрой рукой, но его деятельность, работа, знакомства, его деловая жизнь и волнения были там, на людях, за высокой оградой и вечно наглухо запертыми воротами.
Только по годовым праздникам бывал в доме народ.
Приходили поздравлять приказчики. Завертывал кое-кто из купечества, аккуратно каждый праздник навещала дальняя родственница, юркая, с кувшинным рылом вдова, торопливо и бегло ко всему принюхивающаяся вытянутым носом. А за ней, держась за юбку, бегает золотушный мальчик лет пяти-шести, которого она постоянно проталкивает вперед, чтобы видели покрывающую его, как короста, золотуху.
Тонким визгливым голосом она рассказывала о своих горестях, нищете и болезнях. Парфен Дмитрия сурово и молча давал ей зелененькую, она уезжала с заплаканными и красными глазами, и опять тихи, молчаливы и сумрачны стояли комнаты, за книгами шептались дети, с прозрачными лицами и синевой под глазами, беззвучно ходила с покорно-чахоточным лицом женщина, и во дворе, гремя волочащейся цепью, бегала косматая собака с бело-оскаленными на черной пасти зубами.
Изредка заезжал брат Парфена Дмитрича, такой же степенный, сумрачный, солидный купец, с сыном, вертлявым и юрким студентиком, который все шаркал и кланялся, поправляя белую перчатку на левой руке, и с удивлением оглядывал золоченую мебель, высокие и строгие стены, молчаливые образа в многочисленных серебряных и золоченых ризах, на которых задумчиво мерцал тихий отсвет лампады.
Так шла жизнь в этом сумрачном доме.
В большом просторном дворе, летом пораставшем колючкой и лопухами, зимой заваленном снегом с пробитыми тропками к калитке и к дому, шла своя жизнь, со своими маленькими воспоминаниями, заботами, горем и надеждой. На отшибе, почти в самом углу, где была конюшня, сараи и виднелась выгребная яма, стояла, как и все, по-хозяйски, крепко сложенная кухня под железной крышей. Но внутри она была маленькая, в две комнатки, с огромной плитой.
Двое тут жили: стряпуха Федосья и дворник Пимен, из солдат. Стряпуха Федосья служила одной прислугой, стряпала, убирала комнаты, подавала, бегала на посылках, стирала и гладила белье. Была она похожа на втянувшуюся в неустанную работу клячу, с подведенными ребрами, с запавшими глазами и вечным кухонным бледным потом на лице. Неизвестно, когда она отдыхала и спала. Лето за летом, зимы за зимами проходили над этим двором, а она все такая же, с испуганно-озабоченными глазами, спешащая и суетливая.
Тут же жил и Пимен, он же дворник и кучер. У него был сердитый, щетинистый солдатский подбородок, а дела — только отвезти и привезти из училища хозяйского сына, вычистить навоз, смотреть за лошадью да за двором. Большей частью Пимен сидит с перехваченными ремешком волосами в кухне на обрубке и неодобрительно тачает сапоги.
— Деревня!.. Деревни, ее нету, нету ее, один — зрак. А вся центра теперь — город. Тут тебе вокзалы, тут тебе трамваи, трактиры, опять же дома, глянешь — шапка валится. Опять же бани...
— Ну, этого добра и в деревне... Ах, мать пресвятая богородица, пирог-то подпалила! И как он скоро взялся... А молоко забыла поставить... хоть раздерись!..
— Сказала — в деревне!.. По черному ходу гнись в три погибели и вылезешь весь в саже, как черт. А тут тебе под мрамор разложут и начнут утюжить, все косточки переберут, на двадцать лет помолодеешь.
— Да ты был... Напьешься, так тебе везде рай... Эх, штоп тебе!.. — И она торопливо, обжигая руки, переставляет плеснувшую и зашипевшую на горячей плите кастрюлю.
— Ну, што ж, что не был, а знаю. Вон Митька Балахан обязательно каждый месяц ходит и зараз под мрамор; выйдет оттуда, как рак вареный, чисто барин.
Федосья по-прежнему мечется по кухне, и пышущая жаром плита не вызывает румянца на ее бледно-отсвечивающем измученным потом лице.
— Опять же при волости каталажка, ни стать ни сесть, а здесь замок да пересыльная тюрьма; может, сколько тыщ арестантов пройдет. На воздушных шарах народ летает. А то — деревня!..
Пимен не выносит деревни. В городе он знает всего несколько улиц — те, по которым возит мальчишку в училище и по которым вывозит навоз.
Прежде он был отходником и трясся на гремевшей по мостовой бочке, мимо спавших домов по одной и той же бесконечной улице, которая вела за город, на свалку. И, кроме этой улицы и свалок, ничего не видел. Когда приходил к Федосье, — он был ее любовником, — она, не переставая, ругала его:
— Да что ты за окаянный! Чисто вся продохлась от тебя. В комнаты войтить нельзя, зараз все кричат: уходи, уходи, Федосья, воняет от тебя, дышать нечем.
Пимен спокойно отвечал:
— Кому-нибудь да надо вонять. Я не буду вонять, они все провоняют.
— Тоже сказал, гляди, меня с места сгонят через тебя.
С большими усилиями Федосья устроила его дворником.
Сама она, стареющая, покорливая, услужливая женщина, давно из деревни, но, может быть, потому, что высокая стена зеленела старым, обомшелым верхом, и железные ворота всегда на запоре, и с улицы ничего не слыхать, в ней целиком сохранилось деревенское: по-деревенски уродливо перетягивала грудь, носила повойник и по вечерам рассказывала, как прикопит с пол ста рублей и поедет век доживать в деревне, там и похоронят. И деревня в ее рассказах была тихая, ласковая и простая.
Но скопить ей никогда не удавалось, потому что каждый месяц приходила дочка, служившая горничной в хорошем доме.
Когда-то это была маленькая, испитая девочка с востреньким носиком и вечно открытым, как у галчонка, ротиком, в который Федосья постоянно совала с плиты то картофелину, то ложечку каши, кусочек мясца, пирожок. И все ждала Федосья, когда подрастет дочка, легче будет с ней. Стала та девочкой, пришлось отдать в люди.
И когда изредка отпускали ее и приходила к матери, они садились, обнявшись, возле плиты и долго, деловито, тихо плакали. И каждый день уходил для Федосьи с ожиданием: вот подрастет дочка, выйдет замуж, кончится ее страда, начнется какая-то тихая, спокойная, счастливая жизнь.