— Мне решать, дадите вы мне счастья или нет, мне решать, а не вам.
Она опять тихонько подавила вздох и так же тихонько сказала: Нет, не вам... мне видней. Вы — особенный, сильный, и вам нужно подчинение, а я... Я... господи, ведь знаете, я все, все для вас, всю себя...
— Мне этого не надо...
— ...только знаю, независимо от себя, вопреки собственной воле, незаметно буду высвобождаться из-под вашей воли, а это будет точить жизнь, тут уж не будет счастья...
Охота за женщиной — самая увлекательная из охот, — это где-то у Мопассана. Но тут, стоя около нее, вдруг почувствовал — есть какой-то остаток вне страсти, вне борьбы за обладание, неделимый остаток, крупица которого, оброненная в жизнь, светится тихим, неугасимым светом счастья.
И, нахмурившись, сказал:
— Знаю, я для вас — стяжатель, скопидом, кулак. А я скажу: у меня босяк — сегодня подстрелил, — приду и все швырну ему: земли, дом, сады — все, что вытянул железным трудом, и уйду опять с голыми руками, как пришел.
Она не подымала подрагивающих ресниц.
— Вот за это... за это-то вас можно... Вы — сильный, только, как тот сказочный богатырь, идете и тонете по колено в землю от силы, которую не знаете, не умеете направить, и она давит и вас и всех людей кругом.
Оба стали смотреть на море, не видя его. А по морю уже пробежали, вспыхивая и погасая, все цвета: розовый, оранжевый, фиолетовый, и теперь оно глубоко и спокойно засинело от огромного высокого синего неба. Солнце встало, и весело засветился весь берег.
Он взял ее нежную, маленькую руку своей крепкой, большой и сказал незнакомым себе глухим голосом:
— Любишь?
Она спрятала на его груди лицо с завлажневшими глазами.
— Люблю... милый... люблю, родной...
Потом высвободилась, глянула на него сияющими от слез, полными бесконечного жаления глазами:
— Прощай!..
И пошла, не оглядываясь.
Он постоял, вскинул ружье и тоже пошел, не оглядываясь, в другую сторону, криво усмехаясь и шепча:
— Вот и все...
СО ЗВЕРЯМИ
Утром солнце всегда било в мое окно, и я, — как ни прятал голову под подушку, как ни закручивал, задыхаясь от духоты, на голову простыню, — поднимался, раздирая слипающиеся глаза, и, ища спасения от невыносимого блеска, перебегал в другой угол.
А сегодня сам проснулся, еще не было солнца. В растворенное окно матово смотрело утро, лилась прохлада, разговаривали куры, кричал ишак, и над лесистыми горами порозовели снеговые хребты — до того отчетливые, что ясно различались глубокие синие складки.
Когда вышел с ружьем и оглянулся, за белой полосой шоссе утреннее море, такое спокойное, что глаз не улавливал, неоглядно уходило и лишь на самом краю, теряясь, чуть задымленное, порозовело, как и снега на вершинах.
Так было свежо, прозрачно, умыто, что я, подняв руки, глубоко вдыхал свежесть розовых снегов, синь бесконечно уходящего моря, в котором такое же бесконечное небо, тоже заалевшее с краю. Манила узенькая белевшая поворотами полоска шоссе, так же бесконечно уходившего, как и горы, как и море.
За каменной стеной, бело обнявшей тесный двор с каменным флигелем, тоже белым, лицом к морю, потянулись вверх табачные плантации. От белых раскрывающихся цветов табака шел одуряющий запах. Золотисто жужжали пчелы, таская ядовитый табачный мед.
Белели пятнами девушки, возившиеся с табаком, как с капризным, своенравным ребенком.
Хозяин мой, елецкий мещанин, рыжеватый, с бровями кверху кисточками, стоял между ними с кнутом и — не то в шутку, не то с озлоблением крича: «Атть тты!!» — вытягивал зазевавшуюся.
Если это была и шутка, так такая, от которой ложился синий рубец, и работница, занесенная сюда из Полтавщины, хваталась за обожженное место.
— Чего бьёсся!..
Пот градом бежал по ее лицу, а мотыга мелькала — глазом не уследишь.
Впрочем, девушкам жилось у рыжего, как у Христа за пазухой: он отвел для жилья сарай, даже позволил взять для подстилки сухой травы, и до сих пор еще ни одна не упала от истощения и голода.
Я уже карабкаюсь в лесу. Тропинка, засоренная старыми листьями, оползает обомшелые укоренившиеся по обрывам дубы, либо юркнет в непролазную кустарниковую чащу, — и, когда я оттуда, после большой драки, с усилиями вылезаю и оглядываюсь, на сучьях сереют клочки от моего пиджака.
Отовсюду наперерыв несется бестолковый птичий гам, такой наглый, всезаполняющий, что кажется, на свете только и есть этот гам.
В просветах живой листвы, от которой всюду лениво шевелящиеся зеленые тени, нет-нет да и кинется в глаза редкая, так отличная ото всего кругом далекая синева, подержится и пропадет — и опять дубы, карагачи да буки, и опять я лезу на четвереньках, продвигая ружье в проклятых кустах, а сзади на иглах и колючках клочки моей одежды, и свежие царапины сияют, сочась.
Зелено сверкнула, раздвинув лес, вся в траве и цветах, полянка, срываясь с одного края бесконечным обрывом. И поражая глаз неестественно густой синевой, как на картине Рериха, во все небо стало стеной море.
Почему море стоит стеной? И почему неестественно синий цвет его похож на краски художника, а не наоборот?
Я растягиваюсь на краю, приминаю траву и цветы. Мелко зеленеют до самого низу леса. Не видно ни нашего двора, ни белой ленты шоссе, а только в густой синеве стоит море стеною.
Над соседним лесистым отрогом сияющее солнце лукаво улыбается, — это то самое, которое каждое утро забирается в мое окно и будит меня. Как я его сегодня опередил!
А море стоит синей стеною в полнеба.
Я лежу и, щурясь, гляжу — лень... Не видно снеговых вершин — лес закрывает.
Лишь в кустах мечется как угорелая певчая мелкота. Точно сговорились, все провалилось, и около меня пустой круг.
Все равно буду лежать дремотно на этом уступе и слушать, как гудят золотые пчелы. Здесь они собирают чудесный янтарный мед.
А море синей стеною...
Я всматриваюсь не отрываясь и вижу крохотное белое пятнышко на синеве. И как только увидел, сейчас же увидел, что море не стеной стоит, а бесконечно уходит от меня — синее, и на самом краю его чуть белеет парус. И уж не оторвешься.
Проходит час, два. Солнце колюче забирается под веки. Дальние горы начинают чуть трепетать знойным трепетанием, и море становится не синее, а голубое, бездонное. Небо тоже становится неуловимое, без облачка.
Проплывает дремота, путая море, горы, обрывы. Всплывает прошлое кусками; встает давно забытое радостное ощущение, так знакомое в юности, — ощущение своего тела, напряженности мускулов, радостной внутренней близости этих гор, зелени, камней, трепещущей знойной дали.
Качается дремота, и я забываю голубое море, хребты, мелкую зелень лесов внизу, а назойливо стоят перед глазами рысьи брови хозяина, и хвостики у них кверху, как у оперного Мефистофеля.
Кто-то знакомо хохочет.
Торопливо оборачиваюсь: стоит хозяин, прыгают рыжеватые брови хвостиками, в руках старенькая проржавленная двустволочка, и совсем он иной, чем дома, — не люблю я его дома.
— Вы как тут очутились? — говорю я, сумрачно глядя в сторону.
Но, извиняя его, синеют задымленные горы, поражает своей далекой глубиной море, как трава, зеленеют неуловимо внизу леса.
Он, понимая, спускает с плеч набитую походную суму, осторожно кладет ружьишко, усаживается на траву, поджав под себя по-турецки ноги.
— Первое дело, как вы ходите? Требуется, ходи весело, уши на макушке, хвост кольцом... Опять же провьянт... и рюмочка... Недаром Кана Галилейская, и вино, и закуска, и водочка...
— Водки тогда не было.
— Ну, как не было... А хочь и не было... Это не чудо: пошел в казенку да взял за двугривенный, не из-за чего и рук марать. А вот что не была да сделалась — это понимай. Опять идете в горы! Нешто так идут без ничего? Тут зайцы жареные в рот сами не полезут. Хлоп дождь, гроза, али забился в трущобу, не вылезешь, что такое! Не обозначишь, где такое да и на! Вот тут сумку-то и сымай с себя. Погляжу я на вас, ходите в горы, ходите, в каком смысле — неизвестно. Он, зверь-то, смеется над вами, ей-богу!.. Что ж, вы думаете, зверь — так без понятия? Он нам с вами десять очков вперед даст. Ведьмедя, да его в жисть не увидишь. Тут возле него десять раз пройдешь, а не увидишь. Он на тебя смотрит, а ты дурак дураком, как слепой щенок, тыкаешься. Хочешь увидать ведьмедя? Хочешь? Ну, дождись дождичка. Не то чтоб ливень али с грозой, не-ет, а тихой теплый дождик, вот что зарядит на два-три дня, сеется да сеется — ме-елкий, как сквозь сито. Мо-окро, и горы мокрые, и лес мокрый, и облака мокрые по деревьям цепляются. Вот тут ступай. И зараз шасть! Вот он, и ведьмедь, прямо на тебя. Ну, ничего, не полыхайся, он тебя больше испужался; иной, прямо сказать, себя обгадит с перепугу-то. А почему? — Рысьи брови нагнулись к самому моему лицу и зашептали: — Лист-то мокрый не шуршит, тебя и не слыхать, а он в сырость носом плохо чует, вот и напорется прямо на тебя. В дождик надо. — И стал доставать из сумки снедь. — А то, что без толку ходить? Кругом тебя и козы, и олени, и зайцы, а ничего нету, — умей подойтить.