Временами наплывало мутное и влажное, и, хотя было темно, хоть глаз коли, оно казалось белесым, бесформенным и меняющимся. Тогда охватывала расслабленность и апатия, хотелось лечь на снег и лежать неподвижно в поту и испарине. Потом так же беззвучно и бесследно проносилось и стояло молчание и нешевелящаяся тьма.
В темноте высоко засветился огонек. Пробираясь, скрипя по холодному снегу, то и дело подымали головы и глядели на него, а он так же одиноко глядел на них в пустыне черной ночи.
— В жисть не узнаешь, где мы теперь.
— Вот, братцы...
— Ехвим Сазонтыч, голову тебе оторвем, ежели да как заведешь...
— Так лезть будем, скоро до царствия небесного долезем.
— Ей-богу, долезем... Хо-хо-хо!..
И в горах, поглощенных тьмой, хохотом перекликнулись человеческие голоса.
Ночь сурово покрыла строгой тишиной говорящих.
— A-а... гляди, гляди!..
— Братцы, чего такое?
— Наваждение!..
Посыпались восклицания удивления. Им ответили ночные голоса. Все разом остановились. Все по-прежнему было поглощено зияющей тьмой, но снеговая стена, уходившая в черное небо, слабо выступала таинственной синевой. Призрачно чудился тихий, странный, неведомый отсвет. По снежной, едва проступавшей стене двигались гигантские силуэты, так же внезапно остановились и стали оживленно жестикулировать, как жестикулировали остановившиеся люди.
Все, как по команде, обернулись. Черная бездна, до краев заполненная густой тьмой, простиралась, и не было ей конца и краю. Далеко внизу, на самом дне, голубым сиянием сияло множество огней. Они ничего не освещали, кругом было так же мрачно, но казались веселыми, отсвет их добегал через десяток верст, и от людей призрачно ложились смутные, едва уловимые тени на слабо озаренный снег.
Это был город.
Долго стояли и молча смотрели на далекие сияющие огни.
— Ночь, а господа теперича самое гуляют по трактирам да по гостиницам али в карты.
— Господа гуляют, а нас нелегкая несет не знать куда.
— Диковина... далече, а светит.
— Электричество, известно.
— Ну, айда, что рот-то разинули, не видали.
Огонек, державшийся впереди среди черной ночи, пропал, потом опять мелькнул, вызывая надежду, снова пропал, и разом раздвинулся между смутно выступившими соснами красновато освещенный четырехугольник окна, слабо ложась полосой на снег и ближние стволы.
Все шумно столпились у неясно обрисовавшейся стены и дверей. Стукнули кольцом, и эхо гор откликнулось. Отзвук, длительный, мягкий и унылый, далеко покатился среди ночи. Ночь простиралась ровная, одинаковая, всепоглощающая, как будто в ней не было ни леса, ни гор, а одна ненасытимая, заполненная мраком, звучащая пустота.
— Эй, дядя Семен, отпирай!
«...а-а-а-ай!..» — мягко слабея, пропадало во мгле.
II
Стоны женщины неслись, то слабея, то усиливаясь, то совсем замолкая. Все те же приступы невыносимой боли, тот же безжалостно давивший, черный от копоти потолок и тоненький, как змейка, звук коптящей лампочки на стене.
Бесконечная ночь, упорно-тяжело глядевшая в слепые окна, мутно белела снегами. Ребятишки, измученные за день, забытые и голодные, в самых неудобных положениях спали, разметавшись по нарам.
— Оо...о-о-ооох-ох... ox...o-o-о!.. Господи, смертынька моя... ой-ой-ой... батюшки!..
Совсем молоденькая, с горячечным румянцем на щеках, со свесившимися на одну сторону волосами, беременная баба, в пестрядинной рубахе, корчилась на застланной соломой и покрытой дерюгой кровати, и голова ее металась из стороны в сторону.
Бородатый, лет за сорок, второй раз женатый мужик, с пятерыми детьми от первой жены, наклонившись, сосредоточенно, молча и неуклюже месил засученными, в волосах, руками тесто. Оно пучилось, лопалось пузырями, назойливо липло к рукам, особенно цепко держась на волосках, а он хмуро соскребал и сильным движением сбрасывал плюхавший в общую массу комок.
— Тять... тять... бб... бл... бллезли... двя... двя... двя... — торопливо и сонно забормотал кто-то из ребятишек.
Мягко ступая, степенно вышел на середину кот, прижмурившись, поглядел на хозяина, на тоненько поющую лампочку, повел хвостом и так же медленно и важно направился к печке, свернулся клубочком и, зажмуриваясь, сладко замурлыкал.
— Ооо... ооххоо-хо-хо... ооохх!.. смерть моя!.. Сем, а, Сем!..
— Чево?
— Помираю я... попа бы... господи...
Она заплакала.
Мужик, с одной и той же, никогда не покидавшей думой на лице, молча месил, потом сосредоточенно стал обирать с мускулистой руки налипшее тесто.
— Все бабы родят, не ты первая.
И, помолчав, мотнул головой на нары.
— Вона... пятеро.
Кот, задремывая и заводя веки, перестал мурлыкать. Женщина замолкла. Только лампочка тоненько тянула жалобу, да ночь мутно глядела в окно, и все та же, никогда не оставляющая дума лежала на обветренном, с заросшей бородой, лице мужика.
Нарушая тишину, безлюдье и неподвижный ночной покой, стукнуло снаружи кольцо, послышались голоса, скрип шагов по снегу, и в горах многоголосо откликнулись ночные голоса, слабея и замирая.
Мужик перестал месить, поднял голову, прислушался и стал счищать с рук налипшее и падавшее кусками тесто.
— Ты, Ехвим?
— Я... отворь!
Дверь отворилась, и вместе с клубами холодного воздуха вошел плечистый, с ухватками лесного медведя парень, с голым, безбородым, безусым лицом. За ним, толпясь, стали пробираться другие, заполняя маленький чуланчик.
— Во, народу привалило.
Хозяин крякнул:
— Э-эхх!.. А у меня дела, — и почесал в затылке.
— Что?
— Жана родит.
— Н-у? Что так рано?
— Да, рано... так мекал: две недели еще, а она во, не спросилась.
Парень тоже снял шапку и поскреб голову...
— Эк ты!.. куды жа мы теперича?.. Народ... гляди, сколь перли, замучились.
— Чево стали! — раздалось из задних рядов, толпившихся перед дверью.
Хозяин подумал.
— Ступайте в холодную... и рад бы, сами видите, каки дела...
— Ну, ничего, не будем раздеваться, миром дыхать станем, обогреем... чайничек поставить можно?
— Чайник можно, все одно бабе воду буду греть.
Все повалили из чуланчика в холодную половину шоссейной казармы.
Дыхание тонким паром носилось в воздухе и играло радужным ореолом вокруг принесенной лампочки.
В углу навалены лопаты, кирки, топоры, массивные ломы, опрокинуто несколько тачек. Принесли доски, положили концами на обрубки и стали располагаться, усталые, мокрые и довольные, что добрались.
— Сказывал, до царства небесного долезем, вот и долезли.
Когда вскипел чайник и все, взяв по крохотному кусочку сахара, вооружились кто потускневшим от времени стаканом, кто таким же почернелым блюдцем, кружкой, а то и поржавевшим жестяным черпаком от воды, стали дуть на дымящийся кипяток, прихлебывая и обжигаясь, — в угрюмом, холодном и молчаливом до того помещении совсем повеселело.
— Стало быть, зять письмо получил от свово брата с войны. Пишет так, что сам видал: в отдельном поезде везут нашего енерала в Питербурх, и он — прикованный цепями в вагоне, и рука прикована так вот, как к присяге когда приводят, — рассказчик поднял правую руку, сложил два пальца и среди молчания подержал некоторое время, — а возле, стало, него куча золота, стало быть японские деньги. Ей-богу, не вру.
— Накрыли?
— Знамо дело!.. Протить негде — одне деньги... сам сидит по колено в золоте, а рука прикована, как на присяге.
— Оххо... ооох... ооо. Царица небесная... матушка!.. — глухо и скорбно проникало из-за стены.
— Вот и хорошо, пару-другую генералов наших купят, нам прибыль.
— В Расеи подати перестанут брать.
— Нам меньше отседа высылать придется домой.
— Здорово!
— Держи карман ширше. Тоже да дураков нашли. Она, сказывают, Япония косоглазая, сколько миллионов тыщ уж с нас взяла. Начальство-то наше, сказывают, скоро в лаптях пойдет.