— Как наш брат, мужик.
— Не призначишь, чи генерал, чи мужик.
— Ванька, кабы не прошиблись, тебя за генерала не обознали.
Ванька, распаренный, красный, с капельками на ресницах, на носу, выкатив глаза и сложив трубой губы, с шумом втянул воздух, и дымившийся кипяток разом исчез с блюдца, стоявшего перед губами на трех пальцах. Он перевернул блюдце, положил крохотный огрызок сахара, размашисто перекрестился и, обернувшись, бросил крепкое забористое словцо.
Все засмеялись.
— По-енеральски.
— Чисто енерал и спереду и сзаду.
Те, кто заморил червячка, сплеснув, передавали посудину и огрызок сахара дальше. Было человек тридцать — каменщики, плотники, ремесленники, несколько человек из местного завода, сторожа шоссейных казарм, чернорабочие.
Ремесленники и заводские, щуплые и мелкие ростом, бойкие, подвижные, в сапогах дудкой, говорили бойко, много, споро, вставляя «ералаш», «безобразие», «ерунда». Чернорабочие и шоссейные — кряжистые, неуклюжие, в лаптях, малоречивые, с деревенскими оборотами, наивные своей нетронутой силой.
Маленький человечек, подмастерье из портняжной мастерской с тонкими, слабыми от постоянного сиденья, поджавшись на катке, ногами и, как писанка, пестрым веснушчатым лицом, залез на опрокинутую тачку и тонким голосом торопливо прокричал:
— Товарищи!.. вот мы собрались... братцы!.. потому жизнь рабочего человека... так сказать, трудящегося люду... потому что, что мы видим?.. экономическое производство капитализма производит буржуазию и кризисы, а буржуазия и общественный строй — сила, захочет — купит, захочет — продаст, захочет — дом выстроит... а куда нашему брату, пролетарию... потому, собственно, одна голая эксплуатация... хозяин, который на готовых хлебах, спит себе с женой или брандахлыстает по театрам да по трактирам, а, между прочим, рабочий человек когда отдыхает? когда свое семейство видит? какие радости видит?.. Товарищи, ввиду всего этого... единственная возможность... потому вспомните веник: раздергай — и весь по прутику ломай, а свяжи, попробуй-ка переломить!
Он утер зажатым в руке в комок платочком выступивший от горячего чая и внутреннего напряжения пот на лице и лбу, радостно взглянул на всех, хлебнул воздуху, и, прислушиваясь к важным и торжественным мыслям в голове и ища для них и не находя старых и не справляясь с новыми словами, он начал снова высоким фальцетом:
— Братцы, счастье наше в наших руках!.. Оглянитесь, сколько нас, голодных... и все это — эксплуатация, и все это — народ... пролетарий... ведь ежели все да встанут... все до единого человека, что будет?.. Товарищи, крикнемте же «ура!..». «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Точно радостное похмелье разливалось по всему его тщедушному телу, пробиваясь на бледных щеках непривычным румянцем. Все эти новые понятия, новые слова: «буржуазия» вместо «хозяин», «эксплуатация» вместо «кровь нашу пьют», «пролетарии всех стран, соединяйтесь» вместо «ребята, не выдавай» — ворвались в его серую, замкнутую жизнь, жизнь изо дня в день, которую он проводил, поджав ноги на катке, ворвались чем-то праздничным, ярким, сверкающим и огромным. И хотя эта серая, скучная жизнь все так же серо, монотонно тянулась, над ней, как утреннее солнце, стояла, заслоняя жестокую, неумолимую действительность, каторжный труд, стояла радость ожидания огромного, всеобъемлющего счастья грядущего освобождения.
В молчании и неподвижной тишине слушали тяжело и трудно этого маленького человека с востреньким носом и тонким голосом.
Бородатые, обветренные, изборожденные лица были неподвижны, и было на них что-то свое, давнишнее и старое, не пускавшее в глубину сознания эти новые, странные и в то же время близкие в своей новизне и непонятности слова и мысли. Молодые, безусые, как соколы, приготовившиеся лететь, не спуская глаз, с напряженным ожиданием глядели на говорившего товарища. Некоторые из них прошли уже школу известного политического воспитания, и эти чуждые массе слова, обороты и термины соединялись более или менее ясно с определенными понятиями, но каждый раз все же звучали ново и призывающе на что-то сильное, большое и захватывающее.
Хозяин то входил, то выходил и теперь стоял, опершись о притолоку, точно подпирая стену, нагнув голову и глядя исподлобья. И все та же одна, не сходящая с лица дума лежала на нем.
Кто-то кашлянул. Переглядывались, ожидая, что еще будет. Все свое, тоненькое и заунывное, тянула лампочка.
С впалой грудью, с втянутыми щеками и длинными морщинами на лбу вышел слесарь. Он был не стар, а пальто и сапоги были стары, потерты и рыжи. Он постоял, расставив ноги, сутулый, шевеля черными от масла и железа пальцами, и вдруг густой, какого не ожидали от него, с хрипотой голос наполнил казарму:
— Все на свете меняется, одно, товарищи, не переменяется — рабочий люд, — как был, так и есть гол как сокол, ни кола, ни двора, один хребет да руки мозолистые.
— Правильно, — сдержанно и угрюмо отозвались голоса.
— ...О-о-хх... ох-ох... ооохх... Мать божия... — тускло и слабо, все же пытаясь напомнить о себе, проникало сквозь стену.
— Была прежде барщина, теперь барщины нету, ну что ж, легче стало народу? Как не так! Все одно: гни спину по четырнадцати часов в сутки да виляй хвостом перед хозяином...
— Куды-ы!.. Легче! Кабы не так... по миру идет народ...
— Край приходит, рази жизнь?.. Могила...
И в пустом, с холодными стенами помещении шевельнулось что-то живое, беспокойное, понятное и близкое всем.
— Так вот, братцы, речь о том, чтоб помочь рабочему люду. Кто ж ему поможет? не хозяин ли да подрядчик?
— Помогут! подставляй шею...
— Жмут они нас, аж сок из нас бегить...
— Ну, попы, может?
— Тоже... им что! отзвонил — да с колокольни долой...
— Ему хабаров набрать, больше ему ничего не надоть... Карманы у них что твоя мотня мотаются...
— Ну, так полиция, может?
— Гляди, эта зараз поможет... Вот брат второй месяц в больнице.
— Что?
— Да помогли... с подрядчиком зарезонился, не доплатил, вишь, — ну, в участок... Теперь ребра заращивают доктора...
— Так вот, братцы, куда же деваться? На кого понадеяться?
— На гроб надейся, больше ничего.
— В могилу закопают, вот и спокой... тогда все хозяева добрые станут.
И, точно ветер тронул, закачалось, заговорило поверх леса, подержался над толпой говор укоризны и насмешек. Но и этот говор как бы говорил: «Знаем мы это... давно знаем».
— Э-эххх-вы!.. — тяжелым комом кинул слесарь. — Овечье стадо... козлы отпущения... вас гни, вы кланяться будете да благодарить...
— Не лайся... что лаешься!
— Сам — из Козлова царства...
— Да што, не правда, что ли? — выкрикнул, раздув ноздри, блестя раскосыми глазами, молодой рабочий, в сапогах дудкой и с вытянутой, как у зашипевшего гусака, шеей. — Вон у нас сорок ден стачка была... с голоду пухли... жена в ногах валяется: «брось»... у ребят голова не держится, вповалку лежат... руку бы свою вырвал, сварил... вот... а добились своего, а то могила!..
— Тебе хорошо... вишь, сапоги — гармония... продашь — восемь целковых, месяц и сыт, а на нас лапти, — угрюмо протянул грязную, обвитую веревкой по онучам ногу шоссейный.
— Не украл... слава те господи, не доводилось еще... Я, брат, их заработал... во, соком...
— Стой, ребята, помолчите...
— Товарищи, не об этом речь...
— Это все одно, как у нас в Панафидине... Приходит единожды пономарь...
— Помолчите...
— Братцы... ведь все мы пролетарии, — остро выделяясь из всех голосов, зазвенел тонкий голос, — все пролетарии... а пролетарии всех стран, соединяйтесь!..
И он оглядывался, ловя блестящими, остро сверкающими глазами глаза товарищей.
— Я и говорю, — вдруг снова покрыл всех густой голос, и все голоса смолкли. — Я и говорю: овца, когда с нее шкуру дерут, только мемекает, а мы — люди. Ежели будем по-овечьи, так и дети, и внуки, и правнуки наши... Поэтому надо дружно стать всем, да не в розницу...
Он с минуту молча оглядел всех. Все слушали и глядели на него.