— Вот и дождались: анжинера Хвирсова, что через улицу, убили... И жену и детей побили, — жидов нашли на квартире.
Воцарилась мертвая тишина, — мертвая тишина, в которой, как в зияющем провале, потонули все звуки; не слышно было рева, не слышно было шороха платья, не слышно было дыхания людей. И когда нестерпимая острота молчания достигла предела, тонкий, скрипуче визгливый крик, крик хищной ночной птицы, пронесся по комнатам:
— Уходите!.. Уходите, уходите!.. я прошу вас... я требую... Уходите все... все до одного человека.
Ужас заползал по комнатам среди все еще неподвижно стоявшего молчания, среди судорожно неподвижных людских фигур; неподвижно стояла Наташа, озираясь, ничего не понимая и не зная, чей это страшный голос пронесся в багровой темноте. Она старалась понять и вглядывалась в лица людей, но не видела их, а видела только десятки глаз, страшно тянувшихся из орбит в одном направлении. Наташа обернулась по этому направлению и увидела женщину с повелительно протянутой рукой, с исковерканным лицом, но это не была мать: глаза у нее провалились, а сведенные судорогой губы низко опустились углами.
Опять скрипуче-пронзительно пронеслось:
— Уходите... уходите, очистите квартиру!.. Все, все... ведь дети... мои дети!..
Все упали на колени.
— Не гоните, не гоните нас... там смерть... там смерть нам и детям нашим... Не гоните нас, добрая госпожа!..
— Нет, нет... уходите...
Цыганков, весь красный, не смотря ни на кого, говорил:
— Господа, пожалуйста... сами видите... я вас прошу... у нас дети...
Поднялся старик, неподвижно сидевший на стуле посреди комнаты.
— Погодите, я скажу.
Все смолкли.
— Жену задушили на моих глазах, а прежде на ее глазах зарезали сына, а дочь...
Он закрыл лицо и стоял с минуту.
— Меня отпустили, чтоб было хуже, чем им... У меня нет детей, нет семьи, я — нищий, но... я не заслужил еще права на милостыню...
Он пошел к выходу, высокий, согнутый, с большой багровой бородой.
С минуту стояла тишина, и, разрушая ее ревущим воем, заметалось в красных окнах чудовище, и, как крик хищной птицы, пронеслось:
— Уходите сию минуту... все, все до одного... Мои дети... понимаете вы?!
А они в смертельной муке ползали за ней, ползали на коленах, хватали ее руки, целовали края одежды. Она отступала, отмахиваясь с гадливой ненавистью, и только страшные, пощады не знающие слова «дети... мои дети...», как коршуны реяли над распростертыми по полу людьми. Они не кричали, а шептали ласково-ласково, и заглядывали ей в глаза, и улыбались, страшно улыбались мертвыми лицами, синими губами, улыбались и шептали:
— Добрая госпожа... сударыня... все хорошо... отлично... деточки... у вас деточки... двое деточек... хорошие, отличные деточки... вырастут умные деточки... хорошо — деточки... это отлично — деточки...
И этот страшный шепот покрывал собою стоявший в багровых окнах рев.
Цыганков тоже легонько поталкивал и говорил, заикаясь:
— Господа, будьте добры... пожалуйста... Сами видите... Вы на нашем месте так же поступили бы...
Наташа металась, ломая руки, от отца к матери, от матери к отцу.
— Мамочка... папочка... что же это... что же это такое!.. Это не то, постой, все сейчас поправится...
И вдруг, плача и смеясь, захлопала в ладоши.
— Я придумала!.. Я придумала!..
Она бросилась в свою комнату и выбежала со шляпой.
— Скорей, скорей одевайтесь... Борис, где твоя шапка?.. Скорей, скорей... выйдемте, квартиру запрем, станем в воротах, будем говорить, что у нас никого нет... Их никто, никто не тронет...
— Оставь! — резко крикнула Цыганкова голосом, которым она никогда не говорила с дочерью и который Наташа не узнала. — Ступай в свою комнату.
Ворвалась Анисья.
— Близко уж, у Хайцкеля бьют...
— Анисья, выводите их!..
Крик, вопли, плач... Анисья тащила старуху. Та вырвалась и, как девочка, резво бросилась через комнату. Анисья поймала и опять потащила. Старуха уцепилась за притолоку. Анисья оторвала одну руку, другую, некоторое время они боролись. Пришел дворник, стал помогать, но ничего нельзя было сделать. Забирались под столы, под рояль, хватались за ножки стульев, валили мебель.
Тогда схватили несколько детей и побежали с ними в переднюю. Путаясь в тюфяках, в коврах, с воплем бросились матери. Плакали, молили, проклинали, ломали руки. Кто-то по-еврейски молился в углу. Две женщины неподвижно лежали на полу, разметав косы. Иные тупо сидели не шевелясь.
Молодая еврейка с диким воплем, исступленно разорвала на обнажившейся груди сорочку, и крик ее пронесся по всей квартире. Она схватила ребенка, потрясая над головой, и руки, ножонки, голова беспомощно мотались у него, кричавшего изо всех сил.
— Вы!.. Пейте кровь... пейте нашу кровь... вы — звери!.. Я перегрызу ему горло... Я перегрызу горло ему, моему Хаимке, моему маленькому дорогому Хаимке... Я перегрызу ему, чтоб никому не достался... Вы не разобьете ему голову о камни, я задушу его своими руками, вы жадные звери!.. И чтоб дети детей ваших...
С ее криком слился другой исступленный крик. Борис кинулся к дверям и замахнулся стулом.
— Не смейте... не смейте выходить... не смейте выходить никто, ни один человек — или я раздроблю голову!..
Наташа, удерживая неподавимую мелкую дрожь, вцепившись матери в плечо, дико расширенными глазами глядела ей в неузнаваемое, чужое лицо, и страшное слово готово было сорваться:
— Мать!.. Ты...
Все поплыло в густую красную темноту. Стало холодно, неподвижно, спокойно
* * *
Когда Наташа открыла глаза, было утро.
Тихо сидели отец и мать.
Отец наклонился и сказал:
— Ну что, девочка? Будь покойна: все кончилось благополучно. Погром прекращен. Нашу квартиру не тронули, и все спасены.
И, задумчиво глядя в окно, добавил как бы про себя:
— Кроме старика... напрасно он ушел!
Отец как-то смотрел вкось, и Наташа никак не могла заглянуть ему в глаза.
Она перевела глаза на мать. Та наклонилась, поцеловала в лоб. Наташа с напряжением вглядывалась: то же гордое, красивое, немного побледневшее лицо. Но, заслоняя его, нестираемым призраком стояли судорогой сведенные губы, провалившиеся глаза и исковерканное злобой лицо.
Испытывая мучительный холод, Наташа хрустнула тонкими пальцами, закрыла глаза.
Безумно захотелось воротить вчерашнее утро: синевато косые длинные тени, чутко дремлющий воздух, нешевелящийся лист на тополях и весело перекинувшееся между домами эхо:
— Эй, тетка, не надо ль воды?
ГЛАВНАЯ ТЕМА — ТРУД И БОРЬБА
«...Бороться, бороться во имя тех, кто молча с каплями пота на челе несет на своем хребте всю тягость жизни и общественных неустройств» — в этих словах А. С. Серафимовича, сказанных в первом году нашего XX столетия, как бы сформулирована основная направленность его творчества тех лет.
О нелегкой жизни тружеников на русском севере писатель знал не понаслышке. Находясь в мезенской ссылке, студент А. С. Попов собственными глазами видел бескрайние снега тундры и угрюмые берега студеного моря с караванами льдин. Впечатления от суровой природы, от тяжелого, изнурительного труда и неприхотливого быта рыбаков-поморов, от их спокойного, уверенного, надежного мужества были столь ярки, а северная природа и человек в ней столь выразительны, что многое из увиденного и услышанного здесь как бы само просилось на бумагу. Уже на склоне лет в «Рассказе о первом рассказе» А. С Серафимович вспоминал: «Писал с необыкновенным трудом. Хотелось описать громадное впечатление от северного сияния... А на бумаге не выразишь... Днями, ночами сидел. Пишешь, пишешь, глядь, а к концу дня только строк пять-шесть напишешь... работал целый год. Рассказ был небольшой, размером на газетный подвал». Так рождался его первый рассказ «На льдине». Один из самых демократичных писателей той поры, В. Г. Короленко, высоко оценил северные рассказы молодого прозаика, отметив «прекрасный язык, образный, сжатый и сильный, яркие, свежие описания»[13].
Начиная с самых первых своих рассказов, А. С Серафимович на всю жизнь остался бескорыстно верен теме труда, рабочему человеку. Никогда не порывал он самых живых и тесных связей с трудящимися и постоянно был озабочен поисками путей активной борьбы — именно борьбы — против взбесившегося собственника или утратившего человеческий облик мещанина, борьбы за облегчение участи труженика, будь то рабочий, крестьянин или интеллигент. Но особую, братскую привязанность питал писатель-реалист к рабочему, сделав его главным героем своего творчества. И всегда, даже в самую черную пору реакции, Серафимович верил в победу людей труда над силами зла, над теми, кто исповедует аморальную идею эксплуатации человека человеком.