Она тянулась по речушке. Между вербами белели хаты.
Никита сказал:
— Беспременно округ этой деревни бродят, больше им некуда. Впереди и назади — наши. В энтих лесах, что за шашой, знают — ищут их. А тут небось высматривают своего, может, из немцев который, чтоб одел вольное, провианту дал. Давай тут засядем.
Серега почесал за ухом:
— Чего же мы тут будем делать? Ежели не приведем да проболтаемся тут, взбанит нас комендант.
Никита крякнул:
— Не родить же нам их, как их нету! Вишь, ночь находит.
Внимательно осмотрели, чтобы не спугнуть, деревню — народу почти не было, изредка пройдет баба либо мужик в белой свитке.
Опять пришла ночь, сверху зажглись звезды, кругом стала темь. Никита с Сергеем положили возле себя винтовки и прилегли. Сначала сквозь кустарник мелькали огоньки деревни, потом потухли. Стояла ненарушимая тишина, такая спокойная, мирная, будто кругом родные поля, родная темная ночка.
И Никита, лежа на спине, заложив руки под голову, медленно рассказывал, глядя на звезды:
— Ну хорошо, я и говорю: «Марья, побойся бога, али ты белены объелась?» А она хвать горшок, али кочергу, али ведро, ды в меня! Дым коромыслом!
— Ну! Я такую-то вожжами.
— Учил, слов нет, — как чугун, бывало, ходит, а сама опять за свое. Склока была непроходимая.
— Я — вожжами.
— А как объявили войну, что сделалось с ней: пала в ноги, слезами сапоги мыла, вот, братец. Я будто впервой ее увидал.
Никита долго и мерно рассказывает, а Серега слушает, тоже лежа на спине и глядя в звездное небо.
Когда рассвело, оба приятеля решили осмотреть все места вокруг деревни.
— Надо поесть, — сказал Никита, доставая провиант из мешка.
Деревня легонько задымилась по-утреннему.
— Сало доброе, — сказал Серега, уминая хлеб с салом, — дух от него добрый.
Хрустнули веточки. Солдаты замерли: сквозь кустарник на них смотрели четыре горячечно блестевших глаза. Серега схватился за винтовку.
— Не трожь, — спокойно сказал Никита, — ну, вылазьте.
Из-за кустов, шатаясь, поднялись двое: один — безусый, а другой — с рыжими обвисшими усами. У обоих были бледно-зеленые лица и провалившиеся глаза, которые они не спускали с хлеба.
Никита спокойно отломил по большому куску, положил сало и подал немцам. Те жадно, давясь, стали рвать зубами.
Когда съели, Никита вскинул винтовку и сказал, махнув рукой:
— Ну, айда!
Немцы понуро поплелись вперед, а солдаты пошли сзади, тихо разговаривая про домашность.
На этапе ахнули, когда увидели, что ведут беглецов.
Комендант позвал, расспросил, сказал: «Молодцы!» — и подарил по целковому.
— Рады стараться, ваше благородие!
Казаки ругались:
— Лошадей замылили ни к чему, полтора суток скакали по лесам да по балкам, а они, дьяволы, завалились где-нибудь спать, а потом привели. Выпадет же счастье дуракам!
— Дураки по лесам скакали. А мы их, немцев, на приманку, на сало вызволили: как почуяли сальный дух, так и выползли на карячках и за куском шли до самого до этапа.
А этап жил своей обычной жизнью — подходила новая партия.
НА ПОБЫВКЕ
Деревня протянулась одной улицей. Концом уперлась в неподвижно синевшую навороченными льдинами реку» другим вышла в поле, а за полем темнел занесенный снегом лес
С тех пор как проводили солдата, у Ненашевых точно мгла осела на двор.
Изба стояла против училища, белевшего через улицу новым срубом, с большими окнами и с большим крыльцом, с которого каждый день в первом часу вываливалась шумливая, гомонившая толпа ребятишек. Позади избы — сараи, хлев, сбоку — маленький садик с вечно объеденными летом червивыми яблонями.
День начинается и наполняется всегдашним деревенским: обряжают скотину, возят дрова, рубят лес
Вечером при коптящей лампочке ребятишки нудятся за столом уроками; маленькие спят, посвистывая носом, вповалку поперек огромной кровати; старик, нагнувшись и показывая залохмаченную кругом седеющими косицами лысину, починяет отдающий крепким лошадиным потом и дегтем хомут. Старая, с иконописным, потемневшим строгим лицом, приглядываясь в железных очках, шьет.
Шьет возле и невестка, молодая, вся круглая, нагнувшись низко, точно давит ее к шитву, всегда воскрешая неугасающее больное воспоминание. Зять, рыжий растрепанный мужик, с бельмом на глазу, тачает передки к сапогам, разводя руками и протаскивая свистящие, липкие от вару дратвы. На лавке, у печки, под тулупом, должно быть в горячке, лежит баба с кумачовым лицом и выбившимися из-под повязки косами. Она молча протягивает из-под тулупа исхудавшую, дрожащую руку, берет с остывшей уже печки кружку и, не попадая, жадно ловя иссохшими, потрескавшимися губами, постукивая о липкие зубы, пьет, на секунду задерживая свистящее, обжигающее дыхание.
И снова в избе стоит дремотный шорох — не то тараканы шепчутся, не то от шороха шитва; с легоньким свистом протаскивают дратвы, да ребятишки нудятся, да по темным стенам бродят тени.
Собаки давно отлаялись, и за промерзшими окнами — ничем не нарушаемая ночная деревенская тишина.
Еще больше наклоняется молодайка, и слезинки, догоняя друг дружку, часто кап, кап, кал... на белую, в горошинках, рубашонку, которую шьет, а игла во взмахивающей руке по-прежнему посверкивает на лампочке.
Старуха говорит строго:
— Ну, уж... чего там...
А сама стаскивает железные очки и протирает уголками платка затуманившиеся глаза.
Так день за днем, ночь за ночью.
Раз, еще ребятишки не успели полечь, забрехали в темноте собаки, сквозь замороженные окна послышались смутные голоса, заскрипели сани, и лошадь с морозу, слышно, фыркает.
— Никак, к нам? — сказала старуха, поднимая голову.
— Не, мимо, — отозвался рыжий, — лавочник, должно, с чугунки, у город ездил, ждали нонче.
— К нам... — сказала молодуха и подняла начавшее смертельно бледнеть лицо; одни глаза на нем, остановившиеся, блестели неизъяснимым страхом.
Все прислушались.
— К нам и есть.
А уж на крылечке скрипят снегом, обивают валенки, слышны голоса, и собаки не брешут. Застучали кольцом.
Старуха перекрестилась.
— Спаси, господи, и помилуй!
Молодайка откинулась и все так же глядела блестящими приостановившимися глазами.
В сенцах, куда вышел, отложив натянутые на колодку сапоги, рыжий, заговорили странно и беспокойно, потом в клубившемся из отворенной двери морозном тумане проступила заиндевелая солдатская шинель, стоймя обернутый вокруг низко стриженной головы тоже побелевший башлык и запушенные, смерзшиеся глаза.
А старуха уже повисла, обнимая холодный мороженый башлык, и заголосила неожиданно высоким покрывающим голосом:
— Да родимый ты мой! Да соколик ты мой ясный. Сенюшка!.. Ай ты?! Ай не ты?.. И откеда ты к нам прилетел...
— Постой, матка, поперед попа в алтарь не ходят. Держи равнение направо...
Он размотал башлык, расстегнул шинель, широко, наотмашь, покрестился на образа, так же широко, наотмашь, поклонился в ноги отцу, матери, со всеми перецеловался, и молодайка, стоявшая в стороне как оглушенная, вдруг кинулась и, охватив шею, заголосила. Заголосила старуха; заплакали дети; только больная торопливо, со свистом, дышала и равнодушно глядела кумачовым лицом в темный низкий потолок.
— Эх, ну, бабы!.. До чего слабое войско. Кричи не кричи, а как полагается, так и будет... Митрич, ты чего же? Распрег мерина-то? Сенца там в сарае кинь ему. Сундучок тут... Ну, ну, садись, садись, погрейся. Это каким оборотом... Выхожу со станции, метет стыть. Эх, думаю, мать честна! Сотни верст проехал, а тут каких-нибудь десять шагов надо; да сундучок, — главное, неловко взяться за него. Делать нечего, солдатское такое положение: ни от чего не отказывайся — ни от штыка, ни от пули, ни от каравая, ни от теплого угла. Вскинул сундучок и замаршировал, а сам насвистываю марш наш полковой — трубачи наши до чего чисто его выделывают. Капельмейстер у нас в полку — чех, злой, как на цепе, а насобачил их здорово. Ну, шагаю, глядь — Митрич. «Ты чего?» — «Пассажира привез». — «Тебя-то мне и надо». Зараз сундучок к ему, сам — в сани, таким оборотом и доставился. А где сестрица наша богоданная? Чегой-то я их не вижу.