Я взглянул в его лицо: ни глаз, ни лба, ни подбородка — неподвижная спина в серой шинели, должно быть, голова завалилась и тяжело спит.
Я хочу сказать тому — другому хочу сказать, что...
А он уже близко, близко придвинул горячечные глаза и шепчет, обжигая ухо горячим дыханием:
— Понимаю, понимаю вас: систему надо было разбить, ту систему, которая из армии, из офицерского корпуса делала угнетателей трудящихся и прислужников имущих. А когда разбивали систему, удары падали на каждого отдельного представителя офицерства, может быть, и невиноватого. Ну, хорошо. Это неизбежно... Постойте, что я хотел сказать?.. Отчего так мучительно светят лампочки?..
Он не секунду завел воспаленные веки, потом опять поднял и заговорил, все так же обжигая:
— Самое страшное — разделение. Офицер был в чистоте, солдат — во вшах. Офицер вкусно и чисто ел, солдат — с червями. Для офицера — книга, клуб, театр; для солдата — постоянная казарма. Офицер оберегал свое достоинство, если не по отношению к своему начальству, так по отношению к штатским; для солдата — унижения, подлые, собачьи; для офицера — безнаказанность, для солдата — бесчеловечные наказания.
Он близко, зрачок в зрачок, придвинул свои горячечные глаза:
— Так что же вы хотите — офицера во вши, в черви, в грязь, в казармы?.. Это же невозможно. Но и солдата оставить во вшах невозможно; мы-то, прежние офицеры, теперь это понимаем, по крайней мере, многие из нас. Один выход: выравнять положение, чтобы никто во вшах не был, чтобы казармы не было. Чтобы всем одинаково была доступна книга, музыка, благородные развлечения. Чтобы человеческое достоинство каждый мог блюсти как зеницу ока...
Он стал бледнеть, таять, стерлись щеки, нос, подбородок, наконец растаяли долго дергавшиеся, глядевшие на меня глаза.
Я приподнялся на локте: возле — серая спина. А по всему полу, как взбаламученное море, неподвижные серые фигуры, с отогнутыми головами, руками. Стоит тяжелый храп. Окна черны.
Исступленно сияют лампочки.
Я ежусь — покусывают. Кто-то давит коленом в плечо. Нет сил отодвинуться, да и некуда.
«Сыпной», — вонзается тонким холодком. «Все равно», — закрываю веки, и все проваливается — я один.
Нет, не один: он опять смотрит воспаленными глазами и... смеется...
— A-а, невкусно?.. По книжкам, по газетам знали только солдатское житье... Жалели... Нет, на своей коже испытайте, а то языком да пером легко было жалеть... Покусывают... Вон их сколько лежит... Грудой завалили вокзал... Ну, в прошлое уходит... Это от прошлого кусок остался — от подлого, проклятого прошлого. Знаете, вокзалы ведь придется переделывать, чтоб — только первый класс... в чистоте, чтобы все, понимаете, все вокзалы... по крайней мере втрое надо расширить.
И вдруг черты его исказились:
— А он будет семечки лузгать, плевать, харкать повсюду. Значит... На стол влезет, растянется. В чистую скатерть начнет сморкаться. Все в конюшню. Ну, то-то и есть... Ну, знаю, знаю, что скажете: дескать, его тоже надо обчистить, привести в культурный вид... Чтобы не только для него обстановка не отличалась, но чтобы и сам он внутренне и внешне не отличался. Да, трудно. Вон-то какой стоит. На него только цыкают. А ведь если бы все поголовно принялись за работу — непочатый край... А сколько адвокатов, которые остались на улице без куска, судей, писателей, которые оторвались от прежнего и не умеют еще втянуться в новое. Педагоги, перед которыми колоссальная ломка школы, и они боятся ее; врачи, профессора, инженеры, у которых крайняя озлобленность и ожесточение переходит в растерянность. И медленно, и тяжко, и трудно, но все по-прежнему становится на свое надлежащее место. Трещины в старом так глубоко проникли, что возврата нет. И это начинают понимать, и к строительству жизни, озираясь, подавляя остатки ожесточений в сердце, подходят все новые... Видите.
Покачнулся и стал таять и растаял...
Меня толкнули. Поднялся, озираясь. Окна были не черные, а серые — утро. В вокзале смутно; тяжко дышать. Среди моря серых фигур некоторые сидели и чесались, с помятыми измученными лицами.
Все тело у меня ныло и жгло. Голова тяжелая, как пивной котел, лицо пылает, глаза заволакивает зноем.
«А что, если сыпной?..»
И, делая чрезвычайное усилие, я подымаюсь.
КРАСНЫЙ ПРАЗДНИК
Как масло с водой, сколько их ни взбаламучивай, упрямо расслаиваются, — так враги революции угрюмо уходят с улиц, с площадей, давая место рабочим, когда начинают широко взмывать праздничные революционные флаги.
Автомобиль неустанно несется вперед, холодный осенний ветер режет глаза, выжигая слезы. Мимо с обоих боков проносятся серые колонны революционной армии и без конца черные фигуры рабочих.
Отчего лица спокойные?
Нет, не весело-праздничные, не смеющиеся, а спокойные спокойствием решимости, спокойствием пережитых побед, пережитых и переживаемых боли и горечи. Тяжкий млат, дробя стекло, кует булат.
Красные полотнища полыхают на улицах. Под серым холодным октябрьским небом красный город.
Ни одного «благородного, чистого господина», ни одной «благородной дамы». Ветер свистит и нижет насквозь. Не зазнобило ли их?
Чьи же это злые глаза блестят за стеклами домов?
Вот голова нескончаемой детской колонны. У этих лица веселые. Еще не пришло время положить на них печать спокойной решимости, сосредоточенной серьезности. Они улыбаются, смеются, поворачиваются друг к другу, машут нам. И вдруг вспыхивает детское «ура», внезапное и радостное, и катится с нами вдоль их нескончаемой колонны.
Ну, просто оттого, что автомобиль быстро несется, захлебываясь, треплются на нем красные флажки, и мы сидим, мы, давно знакомые, даром что никогда не видались, — ведь это пролетарские дети, а в красном автомобиле могут ехать только их друзья.
Чьи же глазенки, съедаемые любопытством, блестят за стеклами домов?
Мальчуган стянутыми от холода ручонками несет знамя — красное знамя, а ветер валит его, а он борется, и от этого еще ярче катится, обгоняя нас, чудесное детское «ура».
Автомобиль передохнул и пошел шагом.
Ну, что бы им еще сделать? Ну, подпрыгнуть, шлепнуть ручонкой по кузову или пуститься с нами в обгонки? Да колонна не пускает, да детская дисциплина уже ложится на веселое своеволие.
Автомобиль напрягся, забормотал, и пошли мелькать дома, а за стеклами то сверкающие злобой глаза взрослых, то милые, полные любопытства глазенки детей. И далеко уже теряющимися пятнами чуть краснелись знамена и потухли, и погасло далекое детское «ура».
Вот Введенский театр Лефортовского района вспыхнул красным заревом революционного убранства, и, как черное ожерелье, рабочий народ вдоль полукруглого парапета. Красная трибуна.
Срываемая и уносимая ветром, звучит музыка.
Ближе и ближе. Стройно, молодо идут ряды революционной армии мимо рабочих, ее создавших.
Нужды нет, что не все в форме, — некоторые в шляпах, иные в пиджаках — ничего, когда понадобится, будут отважно драться вот за тех, кто теперь на них смотрит.
Не мимо генералитета, не мимо князей и сановников — мимо братьев, мимо революционного пролетариата идут красные боевые ряды, и широко реют красные революционные знамена — за социализм.
Автомобиль, напружившись, вырывается с площади, и опять бегут краснеющие гирлянды, остро подымаются красные, только что выросшие башни.
И каждый район, мимо которого пробегает автомобиль, вспыхивает красным заревом убранства, вспыхивают красные трибуны.
Да, праздник!
И всюду торжественно звучит он, звучит могучим аккордом красного зарева, величавого спокойствия, и в молчании тех, глаза которых с немой ненавистью блестят за стеклами домов, ни одного предательского выстрела.