И какое грянуло «ура» польскому рабочему и крестьянину!
Да, так не говорили царские генералы, и оттого лица у царских солдат были каменные.
И я всматриваюсь в эти лица и неупускающие глаза со своей мыслью, со своей остротой. Сотни лет вбивали царя в голову народа, а вот в этих Советская власть внедрилась в два года, и уж не отдерешь. Да, это армия победы.
Да ведь все это, скажут, субъективно: одному кажутся лица сознательными, бодрыми, другому — не очень. Наконец, если даже и сознательные лица и глаза, да ведь неизвестно, как в деле-то будут эти сознательные воины?
Правильно.
Встретил под Киевом высокого, с желтым, осунувшимся, в щетине, лицом, человека. Одет в потертый подпоясанный пиджачок, глаза ушли вглубь, лихорадочно блестят, и он жадно, не отрываясь, курит махорку.
Я обрадованно узнал знакомого начдива. Этот лихорадочный блеск глаз, осунувшееся лицо, небрежность в одежде, жадность, с которой он затягивался, говорили о страшном нервном напряжении, нечеловеческой работе, без перерыва, целыми месяцами.
Он рассказывает:
— Ведь вот и побурчишь на красноармейцев и иной раз с упреками к ним, а как попадешь в переделку, в самую крутую, тут вдруг во все глаза увидишь, какая это изумительная армия, железные люди. При отступлении от Бердичева одна из наших дивизий совершенно была окружена неприятелем в огромно превосходных силах. Железное кольцо сомкнулось. Положение было совершенно безвыходное. Дивизия была зажата в круге диаметром в семь-восемь верст. На этом сдавленном пространстве паны без перерыва со всех сторон палили по дивизии из орудий, пулеметов, винтовок. Все засыпалось снарядами; в дыму, закопченные, в изорванной, обожженной одежде, отбивались красные воины. Мало этого. Поперек пути, куда надо было пробиваться, тянулись тройные окопы, старые царские окопы, сооруженные еще на случай наступления немцев на Киев. Эти окопы паны подновили и засели. Пришлось нам пробиваться сквозь тройную линию, брать укрепленные позиции. Дивизия дралась отчаянно, выбила панов из окопов... Познанцы шли стеной, добыча, казалось, была в их руках. На дивизию кинули кавалерию. Кавалерию не только отбили, но ухитрились отрезать и окружить эскадрон и истребили подавляющую силу врага.
Да, познанцы ходили в атаку густыми сомкнутыми колоннами, ходили в упоении первых побед, чувствуя свое огромное численное превосходство, обнадеженные своим начальством, что Красная Армия разложилась, что от нее остались только банды. Но самое главное — все были уверены — один громовой удар, взятие Киева, и война кончена. Оттого поляки так бешено рвались.
В совершенно другом положении была Красная Армия. Подавляемые громадным перевесом сил, захваченные вероломством польских панов врасплох, без подкреплений, без ближайших надежд на них, красные воины дрались по-львиному. И смутная тревога закралась в черную душу панов. Кто сказал: это — Верден?
Вы видите теперь: то, что написано на лицах наших боевых товарищей, то есть и на деле.
Два процесса параллельно нарастают.
Паны все больше и больше обжигаются, и скоро познанцы перестанут ходить в атаку сомкнутыми колоннами, если уже не перестали.
Красные воины крепнут числом и духом, ибо им недоставало только числа
У польских рабочих и крестьян в американских мундирах все больше и больше открываются глаза на Советскую Россию, на своих братьев — рабочих и крестьян российских, и клонятся долу и замирают в руках французские штыки.
У красных воинов твердо подымается в руках винтовка на польского пана.
И польские паны, и познанцы, и легионеры идут все время под гору. Красные воины все время подымаются в гору.
И тем не менее ни на секунду нельзя ослаблять страшного напряжения: надо не только победить, надо победить в кратчайший срок.
А мы все, кто остается в тылу, ни на секунду не должны забывать о наших боевых товарищах — ведь головы кладут.
Мало кричать: «Да здравствует Красная Армия!» — и со слезами принимать резолюции, надо на деле любовно помочь и облегчить участь наших братьев.
МОКРЫЙ ВЕТЕР
Не странно ли: империалистическая царская война ярко освещалась всеми доступными средствами. Сотни журналистов, художников, фотографов, литераторов, беллетристов, поэтов запечатлевали каждый шаг борьбы помещиков и капиталистов, подлой борьбы чужими руками за их барыши, за их доходы.
А величайшая борьба рабочих и крестьян за жизнь, за счастье всего человечества проходит молча.
Знаю, в сече, в пулеметном огне, в грохоте разваливающейся старой жизни не до писания. Это так. Но если б у всех, соприкасающихся с борьбой, жило сознание необходимости и важности запечатления этой борьбы, всегда выпала б минутка, чтоб пером, кистью, аппаратом схватить убегающие события.
А сколько удивительных лиц проходит! Сколько рабочий класс, сколько Коммунистическая партия дала поражающих типов, невиданных организаторских сил, невиданной энергии, невиданной способности угадывать и использовать события!
Неужели все это уйдет и потухнет с уходящим днем?
Поколениям один маленький рассказ, маленькое воспоминание, один небольшой рисунок даст неизмеримо больше, чем сотня ученых изысканий в архивах. А живущим даст больше, чем два-три разъясняющих митинга.
Хлещут мокрые холодные березки, гнутся черные елочки, пронизывает такой же мокрый ветер, заворачивая хвост нашему бегущему коню. Мокрый снег тяжело расступается под санями.
Шум стоит в лесу, и весь он желтеет от сложенных в кубы дров.
Сквозь лесной шум стучат топоры. Между деревьями мелькают серые фигуры красноармейцев. Мы едем, и без конца желтеют сложенные дрова.
— Ежели б поднять все это, Петроград и ухом не повел бы насчет топлива, — говорит мой спутник и, обернувшись и закрывая от рвущего ветра рот, кричит:
— Какой части?
Едва ли там слышно, да догадались, и в шуме доходит разорванно:
— За... пас... но-го пол-ка...
Вот и кладбище...
Два длинных свеженасыпанных вала параллельно тянутся сажен на сорок; людей не видать, только видно, вылетает снизу мокрая глинистая земля и вскидывается на валы.
Подходим. В глубокой, больше чем на сажень, траншее вода уже стала выступать — торопливо работает, выбрасывая лопатами, партия трудармейцев.
— Здравствуйте, товарищи!
Часть поставила лопаты, другие молча продолжали выкидывать, не прерывая работы.
— Доброго здоровья...
— Ну-ка, — говорит мой спутник, — теперь дело на лад идет.
— Помирать не поспевают, — весело доносится снизу, и они поднимают к нам оживленные лица, худые, истомленные недоеданием. — Триста человек в этой траншее захоронили, и в этой триста лягут, лишь подвози.
И опять рыхло-мокрая земля замелькала снизу, вскидываясь на вал.
— Видите, как работают, — говорит мой спутник, помощник комиссара Карельского участка, металлист-путиловец со славными ласково-задумчивыми глазами, — как шибко дело идет; вот и производительность труда высокая. Их надо поставить в такие условия, чтоб ни одной минуты зря не терять. А то, когда пришли сюда сначала, стали верхний мерзлый пласт снимать, ломы легкие, не берут, земля смерзлась почти на аршин, как камень. Тюкают, тюкают, ничего не поделаешь. А остальные стоят с лопатами, покуривают да болтаются. А уж это самое последнее дело, когда во время работы да без дела приходится стоять, — разложение сейчас же начинается, а там и недоразумения всякие. Да и дело не делается: мертвецов все везут да везут. Ну догадались, вместо того чтобы мерзлоту колупать, два колодца и взорвали порохом, а там лопатами и заработали; видите, как дружно пошло. И сразу повеселели ребята, и производительность поднялась.