У ручья притянутая к земле «колбаса» под брезентом; ветер волнуется и переливается в ней, как в огромном брюхе. Немало послужил аэростат, зорко наблюдая за врагами.
Тянется необозримое Шуваловское болото с громадными пластами великолепнейшего торфа. Доставлены торфяные машины, проводится узкоколейка (почему не ширококолейная, не было бы перегрузки).
Инженер торфяного комитета объясняет расположение и характер работ. Идет расчистка из-под леса торфяных болот, работы торфяные начнутся весной.
Я спрашиваю инженера:
— Какова производительность труда трудармейца?
Он осторожно, косо посматривает на комиссара — не хочет ссориться — и говорит:
— О-о, прекрасно работают! Мы с ними отлично работаем, спелись.
— Ну, как в цифрах? — настаиваю я.
Он полуотворачивается и, понизив голос, говорит:
— Да... хорошо: шестьдесят процентов нормы.
«Ну, шестьдесят процентов нормы не так уж хорошо», — думаю я.
— Почему это так?
Инженер пожимает плечами.
В затоны, между которыми со свистом все так же бешено рвется ветер, трудармейцы кидают лопатами почвенный торф.
Мы подходим, все окружают нас, складывая лопаты. Немало желтых, истощенных лиц.
— Ну, что, кончили? — спрашивает комиссар.
— Обедать идем, — послышались голоса, уносимые рвущимся ветром. — Опять такой же обед: без хлеба.
— Разве не привезли?
— Да привозят когда? В четыре, в пять вечера. А за обедом без хлеба. А вечером привезут, тут же весь его и слопаешь, жрать-то ведь хочется. А кабы привезли к обеду, за обедом его весь не съешь, на утро бы оставил, перед работой и закусил бы, ан работа совсем другая. А то руку с лопатой не подымешь.
— Опять же без толку, — послышались возбужденные голоса, которые трудно было разобрать в свисте ветра, — обедать иттить три версты, назад три версты, когда же работать? Придешь на работу, инструментов нет, иди за инструментами. Покеда сходишь, а дню уж сколько осталось? А то торфу не подвозят, стой тут, болтайся, жди. Разве это работа?
Так вот почему шестьдесят процентов! Напрасно инженер пожимал плечами. И не пришло ли время подтянуть отдел снабжения.
Я слежу за устало удаляющейся командой трудармейцев со своим молоденьким инструктором. И мне радостно: люди честно относятся к работе, не хотят воспользоваться неустройством тыла, чтобы побаклушничать.
У нас с комиссаром совпадают мысли, и он говорит, угадывая:
— Сознательно ребята относятся к делу, а то что бы им: инструментов нет у них, привалились бы в затишке и курили бы себе спокойно. Торф не подвозят — опять бы курили, благо табачок выдали. Далеко обедать ходить — так ведь ходить за разговорами и за цигаркой легче, чем работать, и лоботрясы рады бы этому были, а эти сердятся. Ну, да и то сказать: какая огромная работа среди них ведется — собрания, митинги, доклады. В отдельности с каждым говоришь, так они уже пропитались сознанием, что, если разруху не сбыть, — смерть.
Мы садимся в санки и едем дальше. В лесу легче: бешеный ветер запутывается в деревьях и не так пронизывает.
II
НАКАЗАНИЕ
Сегодня должны были наказывать одного из двух бежавших за границу казаков. Я слышал, как об этом говорил заходивший к нам утром наш новый полковой адъютант.
— Удивительный это народ, — говорил он, придвигая к себе стул, — остается человеку шесть месяцев до отправления со сменной командой домой, там дома ждут, семья есть, зажиточно живут, детишки, так нет, в одну прекрасную ночь бежит. И бежит-то самым глупейшим образом. Понесло его зачем-то в Австрию, пошатался неделю и вернулся. Ну тот-то, другой, тот еще понятно, — каналья, и служить нужно было еще три года, кажется. А ведь этот казак-то тихий и ни в чем замечен никогда не был. «Зачем ты бегал?» — спрашивают. «Затмение, ваше благородие, нашло», — и больше ничего добиться не могут.
Адъютант был молод, красив, в новеньком с иголочки мундире, он поминутно двигался, закладывал ногу на ногу, говорил быстро и развязно и тем особенным тоном, каким, как я привык, офицеры говорят о казаках, называя их просто «люди». Каждый раз, как я видел адъютанта, мне почему-то приходили на память подробности смерти прежнего адъютанта и еще то, что я улавливал порой мимолетные взгляды, которые бросали иногда друг на друга адъютант и m-lle Софи.
Когда же адъютант стал рассказывать про бегство двух казаков, впечатление и воспоминания смерти Исакова оттеснились другими представлениями.
Мне вспомнились те неуловимые очертания не то гор, не то лесов, которые виднелись в ясный солнечный день сквозь синеватую дымку на самом краю горизонта с того возвышения, где стоит кладбищенская церковь.
Казаки говорили, что там Австрия. Я иногда взбирался на церковную сторожку и подолгу стоял и смотрел туда, где синела таинственная даль. Когда к нам приходили темные тучи летних гроз, они шли оттуда, и скрещиваясь далекой молнией. Города, люди, горы, деревья, мальчики, трава на лугах, реки — все мне казалось там совсем иным, особенным и значительным, непохожим на то, что окружало меня здесь, невольно привлекая к себе воображение и мысль.
И сегодня, когда адъютант стал рассказывать о побеге и наказании, мне страшно захотелось самому поглядеть на казака, который был там, посмотреть, что с ним будут делать, какой он, как его будут вести, и почему-то казалось, что там, как я увижу его, отчасти разрешится таинственность и неизвестность, облекавшая тот далекий, неведомый край.
Я подошел к матери и, невинно глядя ей в глаза, попросил позволения пойти к детям доктора. Мать позволила, и через пять минут я уже осторожно, на цыпочках прокрадывался по полутемному коридору докторского дома, прислушиваясь к шагам и говору за стеной и одного только опасаясь, чтоб меня тут не увидел кто-нибудь. Забравшись в темный угол за старый шкаф и торопливо смахнув с лица и шеи насевшую паутину, я присел на корточки, стараясь успокоиться и обсудить положение. Войти в комнаты значило остаться тут — и тогда все пропало; прямо же идти за город не хватило духу ввиду того, что я отпросился у матери сюда. И вот теперь я сидел в полутемноте, ощущая сырость и затхлость угла, куда не заглядывают, поминутно опасаясь, что по мне побежит паук, и напряженно вслушиваясь во все, что глухо доносилось из-за стены и дверей. Первое время ощущение непосредственно избегнутой опасности, что не попался докторским детям, и мысль, что я все-таки не окончательно ослушался матери и сижу у доктора, не давали сосредоточиться на своем положении.
В доме ходили, хлопали дверьми, о чем-то говорили; порой доносился голосок Вани или слышался плач маленькой, еще грудной Машеньки; жизнь шла своим чередом, как и всегда, и я наблюдал и прислушивался из своего темного угла к знакомым голосам и той особенной хлопотливости, которая всегда бывает в доме, где есть дети, и все для меня казалось давно знакомым, обыкновенным, и странно становилось, что я сижу тут в сору за шкафом на корточках и прислушиваюсь; но тут сейчас же приходил на память бежавший казак, что его, может быть, уже ведут и я опоздаю, подымалась тревога и мысль, что надо сейчас же выбраться отсюда, но я боялся вылезть. Мне представлялось, что, как стану вылезать, дверь как раз откроется и меня увидят.
Время уходило. Я пересидел себе ногу и болезненно чувствовал, как по икрам точно муравьи бегали и покалывало кожу. Надо было выбраться во что бы то ни стало. Я высунулся и, с напряжением вслушиваясь в доносившиеся звуки, каждую минуту готов был вылезть и пробраться по коридору, и каждый раз точно кто-то дергал меня: «А что, как кто-нибудь как раз откроет дверь?» — и опять оставался и дожидался какой-то более благоприятной минуты, и наконец-таки дождался того, что кто-то действительно вышел из комнаты и прошел на улицу. Я спрятался опять. Зуд все усиливался в отсиженной ноге, становилось трудно сидеть в одном положении, тревога росла, сердце до боли билось. Теперь там уже, может быть, собрались и я не попаду вовремя.