Выбрать главу

— Санита-ар!

Я иду.

— Посади меня... ой-ей-ей... тяни за голову, за голову тяни меня, как собаку! — раздраженно кричит он.

Он контужен в спину и должен лежать и двигаться вытянувшись как палка. Я хватаю за голову и тяну.

Вносят немца с разорванным шрапнелью животом. Он все время отбивается и выкрикивает, должно быть ругательства и проклятья по-немецки.

Его кладут на нары. Я приношу сахару, хлеба, чаю. Он швыряет сахар и хлеб на пол, кружку разливает и продолжает проклинать, брызжа слюной и временами тяжело стоная.

— Я бы такого приколол... — говорит возле раненый, с трудом поворачивая голову и блестя глазами, — к нему с добром, а он с...

Немец стонет, закрыв глаза. Губы у него прилипли к липким деснам. Я зову сестру. Она подходит с смертельно-бледным от усталости лицом, смотрит на измученного, ругающегося, с ввалившимися глазами немца, садится возле него и начинает гладить его по голове нежно, нежно, как ребенка.

Немец вздрагивает, точно его кусает змея, а сестра гладит ласково. Она не знает немецкого языка и начинает говорить ему ласково и нежно — какие-то обрывки, где-то когда-то слышанные:

— О mein lieber... о mein Gott... о mein lieber Gott... о mein lieber Augustin... mein lieber Augustin...

Немец изумленно слушает, смотрит, потом схватывает ее руку, прижимает к груди и начинает говорить быстро, страстно говорить по-немецки. А она гладит и повторяет нежно:

— Mein lieber Augustin... mein lieber Augustin...

Немец продолжает так же страстно рассказывать ей, непонимающей, не отрывая от нее воспаленных глаз, на минуту смолкает, и по его бородатому лицу медленно ползет слеза. У сестры дрожат губы. Он ее уже не отпускает.

Когда стал умирать, костенеющей рукой достал порттабак, подарил сестре. Челюсть отвалилась, глаза остановились.

— Санитар!..

— Санитар!..

— Подыми меня...

— Кипяточку дай...

— О людэ, людэ!..

— Погиб народ...

Я стал качаться. Раза два стукнулся о притолоку. Огарки догорают и, дымя, гаснут. Ночь глухая и черная все больше наползает в барак. Тогда я начинаю слышать то, что днем за дневной суетой и за дневным светом не слышал — как стонут. Стонут на разные лады — хрипло и коротко, или тонко по-детски, жалобно, или вздыхает человек тяжко и одиноко.

Странно, я когда-то жил в Москве... Мясницкая, Лубянка, Кремль... Все это не то в детстве, не то снилось. А тут в черноте белеют халаты врачей и сестер, и стоят стоны, и меня зовут:

— Санитар!..

— Что, голубчик?

— Ваше благородие, похлопочите, мать обещала землю на меня отписать... поехать к ней... сделайте ми...

В горле у него начинает клокотать. Я думаю, что рвота, боюсь, что задушит его, если ее не вывести из горла. Я переваливаю его на бок, наклоняю голову, но в горле у него по-прежнему клокочет, а сосед раненый машет рукой.

— Не тревожь.

Я кладу опять на спину. Он затихает, глаза останавливаются, рот чернеет, лоб, как лед, пульса нет, а руки скрючены, как у утопленника. Так он лежит, касаясь холодным локтем живого.

— Санитар!..

— Что ж ты не идешь...

— Испить.

Нет, рассвета уж не будет. И все белеют белые халаты в перевязочной.

Ясное утро. Как и вчера, погромыхивают орудия, но того напряжения торжественного ожидания, что было разлито кругом, теперь нет.

Пришел поезд с врачами, с сестрами, с санитарами забирать раненых.

Мы опять трясемся в своем пропахшем капустой вагоне. Все спят в самых неудобных позах с зелеными полумертвыми лицами. Неодолимый сон клонит и смыкает веки, я едва борюсь и прислушиваюсь к орудийным выстрелам, которые отходят назад, слабея.

Одно вижу: там, в Москве, все это, все, что прошло тут перед глазами, все — старо, уже от него устали; душа, сердце, ум, нервы измызгались на одном и том же, здесь это — ново, как в первую минуту, ново новизной смерти, которая глядит в глаза.

НЕНАВИСТЬ

Москва живет болезненно-чуткой напряженностью. Как будто ободрали с нее всю кожу, и малейшая рябь мировых событий хлещет в открытые нервы.

Неизбежно это, необходимо, но... устаешь. И я был очень рад, когда наш прокуренный, заплеванный, черный — свечей нет — вагон остановился и я вылез в кромешную тьму самой непролазной провинции.

Вдали дымит туманом одинокий фонарь.

Где станция, куда идти, никто ничего не знает. Из вагонов вываливаются черной гущей люди и в гомоне и давке текут вдоль вагонов то навстречу друг другу, громоздясь в заторы, полные крика, воплей, брани, то в одном направлении.

Для удобства под ногами навалены шпалы, камни, доски.

Баба кричит как резаная:

— Рабеночка уронила!.. Рабеночка раздавите, анахвемы!..

И среди этой черно ворочающейся каши зловеще жуткий молодой голос:

— Которые контуженные прожектором, суды!

— Слепые, что ль?

Я выбираюсь из неразберихи по откосу.

В слабом освещении у станции две лошадиные морды в оглоблях. Но на пролетках уже куча ребятишек, больше извозчиков нет; хлопочут женщины. До города версты две. Куда идти, решительно не знаю.

В мутной полосе из окна, тускло ложащейся по жидкой грязи, стоит высокий старик в шинели; в руках белеет чемодан.

Я вхожу в полосу, и он, оглядев меня выспрашивающе, говорит:

— Пойдем до города вместе, а то темь, кругом овраги.

— Отлично, только вы идите вперед, я за вами — я близорук.

Он разом становится сторожким:

— Почему же я?! Иди ты вперед — у меня тоже глаза плохие... Он у меня, чемодан-то, — пустой. Вот, — он подымает его легко.

— Да я дороги не знаю, я в первый раз... заведу вас.

Я ужасно рад, что не взял с собою ни чемодана, ни портпледа. Вскидываю за спину свой горный мешок с переменой белья да с письменными принадлежностями и шагаю, разбрызгивая грязь, за мутным, едва уловимым пятном старикова чемодана.

Кромешная ночь идет с нами, молчаливая и пустая.

А старик все спешит, стараясь подальше от меня держаться. Вдруг мутное пятно исчезает. Я останавливаюсь. Куда же теперь!

У самых моих ног из-под земли голос:

— Стой, товарищ, ни шагу — я в яме сижу.

Я щупаю ногой край обрыва. Потом ложусь грудью на него:

— Давай руку, товарищ.

Старик вылезает. Теперь мы дружелюбно идем след в след.

Осторожно разговариваем, придерживая язык, чтоб не прикусить, оступившись.

— Знаете, мне уж шесть десятков, а я добровольцем служу. Старей меня в армии нет. А почему? Потому, что черное пятно души моей не дает мне покою. Я у них под Симбирском в плену был; я да еще восемь человек. Ну, энтим восьмерым велели лечь лицом к земле, а руки на спине накрест. Легли они лицом к земле, а руки выпростали на спину. Подошли восемь беляков, винтовками в затылок — рраз! — только вздрогнули.

Спрашивают меня:

— Чем был?

— В железнодорожном батальоне.

— Подрывное дело знаешь?

— Знаю.

— Ну, отставьте его к сторонке. Ежели вздумаешь бежать, ремни из тебя будем резать.

Стою. А тут наши как раз шрапнель пустили, так и осыпали кругом. Начальник ихний упал. Все бросились к нему, а я за дерево встал, перебежал за другое и побежал лесом. Стали стрелять... ушел. Ну, я что? — ничего, я ничего — они с нами так, и мы с ними, зуб за зуб, тут обижаться не будешь. А вот чернота... Верите ли, я цыпленка зарезать не могу, никогда во всю жизнь не резал, а их, ну — кишки бы выпустил. Трех провокаторов попов зарезал, в брюхо — рраз! — готов. Мужики доказали: провокаторы. Один и посейчас в деревне, непричинен, ну что ж, оставайся... Я ведь сын крепостных. Вот мамаша рассказывала. Гоняли людей глину месить. Так по кругу гоняют, как лошадей, они ногами и месют. А мамаша тяжелая была старшим братом. Да и опоздай — и опоздала, может, на четверть часа. Зараз бурмистр: «A-а, такая-сякая!..» Выкопали в глине ямку для живота, положили животом в ямку и стали пороть.

Он остановился.

— А?.. Ямку выкопали! Да я им теперь горлы перегрызаю!.. Так с ямкой и в могилу пойду...

Голос его сорвался. И столько в стоявшей темноте прозвучало ненависти, жутко стало. Казалось, невидимое лицо его дергалось судорогой.