Выбрать главу

Для нас было бы чрезвычайно ценно располагать и письменным, черным по белому, ответом мастера на этот призыв о помощи. Но ответ его последовал устно. Вскоре после кнехтовского письма magister musicae сам прибыл в Вальдцель, чтобы руководить экзаменом по музыке, и в дни пребывания там проявил большую заботу о своем молодом друге. Мы знаем об этом из позднейших рассказов Кнехта. Поблажки мастер ему не дал. Он начал с того, что тщательно проверил школьные отметки Кнехта и особенно его факультативные занятия и, найдя их слишком односторонними, согласился с вальдцельским заведующим и настоял на том, чтобы Кнехт признал это перед заведующим. Насчет отношения Кнехта к Дезиньори он дал точные указания и не уехал, пока и этот вопрос не был обсужден с заведующим Цбинденом. Следствием всего этого было не только поразительное, незабываемое для всех присутствовавших состязание между Дезиньори и Кнехтом, но и совершенно новые отношения между Кнехтом и заведующим. Отношения эти не стали задушевными и таинственными, как с мастером музыки, но прояснились и утратили напряженность.

Роль, выпавшая теперь Кнехту, определила его жизнь на долгое время. Ему было разрешено принять дружбу Дезиньори, открыть себя его влиянию и его атакам без вмешательства или опеки со стороны учителей. Задача же, поставленная перед ним его ментором, состояла в том, чтобы защитить Касталию от ее критиков и поднять столкновение взглядов на самый высокий уровень; это значило среди прочего, что Иозефу следовало хорошенько усвоить и ясно представлять себе основы царившего в Касталии и Ордене порядка. Словесные битвы между двумя друзьями-противниками стали вскоре знамениты, от охотников их послушать отбоя не было. Агрессивный и иронический тон Дезиньори стал тоньше, его формулировки — строже и ответственнее, его критика — объективнее. До сих пор Плинио имел преимущества в этой борьбе; он был пришельцем из «мира», владел его опытом, его методами, его тактикой нападения, даже долей его непоколебимости, из разговоров со взрослыми дома он знал все, что «мир» мог сказать против Касталии. Теперь реплики Кнехта вынуждали его понять, что, довольно хорошо, лучше любого касталийца, зная «мир», он вовсе не знал Касталию и ее дух так же хорошо, как те, кто был здесь у себя дома и для кого Касталия была отечеством и судьбой. Он стал понимать, а постепенно и признавать, что он здесь гость, а не коренной житель и что не только в «миру», но и здесь, в педагогической провинции, существуют вековой опыт и само собой разумеющиеся вещи, что и здесь есть своя традиция, даже «природа», которую он знал лишь отчасти и которая теперь через своего представителя Иозефа Кнехта заявляла о своем праве на уважение. Кнехт же, чтобы справиться со своей ролью апологета, вынужден был путем учения, медитации и самодисциплины все яснее и проникновеннее усваивать и осознавать то, что он защищал. В красноречии превосходство оставалось за Дезиньори — кроме природных пылкости и честолюбия, ему помогала тут какая-то светская сноровка, он умел, даже проигрывая, думать о слушателях и обеспечивать себе достойное или хотя бы остроумное отступление, тогда как Кнехт, если противник загонял его в угол, мог сказать, например: «Об этом мне еще нужно будет подумать, Плинио. Подожди несколько дней, я тебе об этом напомню».

Хотя их отношения приобрели достойную форму и для участников и слушателей диспутов стали даже неотъемлемым элементом тогдашней вальдцельской школьной жизни, для самого Кнехта эта коллизия не упростилась. Высокая мера доверия, оказанного ему, и ответственность, возложенная на него, помогали ему справляться с задачей, и то, что выполнял он ее без видимого вреда для себя, свидетельствует о силе и доброкачественности его натуры. Но втайне ему приходилось много страдать. Питая приязнь к Плинио, он питал ее не только к этому обаятельному, остроумному, красноречивому, знающему свет однокашнику, но в не меньшей мере и к тому неведомому «миру», который представлял его друг и противник, миру, который он, Кнехт, узнавал или чувствовал в его облике, словах, жестах, так называемому реальному миру, где были нежные матери и дети, голодающие и приюты для бедных, газеты и предвыборная борьба, тому примитивному и в то же время хитроумному миру, куда возвращался на каждые каникулы Плинио, чтобы навестить родителей, сестер и братьев, ухаживать за девушками, присутствовать на собраниях рабочих или быть гостем в фешенебельных клубах, тогда как Кнехт оставался в Касталии, ходил в походы и плавал с товарищами, разучивал ричеркары Фробергера[38] или читал Гегеля.

Для Иозефа не подлежало сомнению, что его место — в Касталии и он по праву ведет касталийскую жизнь, жизнь без семьи, без каких-либо сказочных развлечений, жизнь без газет, но жизнь без нужды и без голода, — кстати сказать, и Плинио, так настойчиво коривший элитных учеников за то, что они живут трутнями, никогда до сих пор не голодал и не зарабатывал себе на хлеб сам. Нет, мир Плинио не был лучше и правильнее. Но он был, он существовал на свете, существовал, как Кнехт знал из всемирной истории, всегда и всегда был похож на сегодняшний, и многие народы никакого другого мира не знали, понятия не имели ни об элитных школах, ни о педагогической провинции, ни об Ордене, ни о мастерах, ни об игре в бисер. Подавляющее большинство людей на всей земле жило иначе, чем жили в Касталии, проще, примитивнее, опаснее, незащищеннее, беспорядочнее. И этот примитивный мир был дан каждому от рождения, что-то от него ты чувствовал в собственном сердце, какое-то любопытство к нему, какую-то тоску о нем, какое-то сочувствие ему. Быть к нему справедливым, сохранить за ним какое-то право гражданства в собственном сердце, но все-таки не вернуться в него — вот в чем состояла задача. Ибо рядом с ним и над ним существовал второй мир, касталийский, духовный, мир искусственный, более упорядоченный, более защищенный, но нуждавшийся в постоянном надзоре и упражнении, мир иерархии. Служить ему, не пороча тот, другой мир и уж подавно не презирая его, но и не поглядывая на него со смутными желаниями или тоской, — вот как, по-видимому, было правильно. Ведь маленький касталийский мир служил другому, большому миру, он давал ему учителей, книги, методы, он заботился о чистоте его духовной деятельности и нравственности, и он, как школа и как убежище, был открыт тому небольшому числу людей, которым назначено было, казалось, посвятить свою жизнь духу и истине. Почему же двум этим мирам не дано было жить в гармонии и братстве рядом друг с другом и друг в друге, почему нельзя было пестовать и соединять в себе оба?

Один из редких приездов мастера музыки пришелся однажды на ту пору, когда утомленный и изнуренный своей задачей Иозеф с трудом сохранял душевное равновесие. Мастер мог понять это по некоторым намекам юноши, но гораздо яснее почувствовал это по его усталому виду, по его беспокойным глазам и какой-то несобранности. Он задал несколько пытливых вопросов, заметил уклончивость и скованность ученика, перестал спрашивать и, серьезно встревожившись, пригласил Кнехта в класс, якобы чтобы показать ему одно маленькое музыкальное открытие. Велев ему принести и настроить клавикорды, он втянул Кнехта в рассуждения о возникновении сонатной формы, благодаря чему ученик в какой-то мере забыл о своих заботах и, увлекшись, стал ненапряженно и благодарно слушать его слова и его игру. Магистр терпеливо и неторопливо приводил его в то состояние готовности и восприимчивости, отсутствием которого был огорчен. И когда это удалось, когда мастер, закончив беседу, сыграл в заключение одну из сонат Габриели,[39] он встал и, медленно прохаживаясь по маленькой комнате, заговорил:

— Много лет назад эта соната одно время очень занимала меня. Это было еще в студенческие годы, еще до того, как меня назначили учителем, а позднее мастером музыки. У меня было тогда честолюбивое желание представить историю сонаты в новом разрезе, но вдруг пришла пора, когда я не только застрял на месте, но и все больше стал сомневаться в том, что все эти историко-музыковедческие исследования вообще представляют какую-то ценность, что они действительно нечто большее, чем пустая забава для праздных людей, мишурный, умственный, искусственный заменитель настоящей, живой жизни. Словом, я должен был пережить один из тех кризисов, когда всякое учение, всякое умственное усилие, всякая умственность вообще становятся для нас сомнительны и обесцениваются и когда мы готовы позавидовать любому крестьянину, работающему на пашне, любой гуляющей вечерком парочке, даже любой птице, поющей на ветке, любой цикаде, звенящей в летней траве, ибо нам кажется, что они живут самой естественной, самой полной и счастливой жизнью, а об их нуждах, о трудностях, опасностях и страданиях мы ведь ничего не знаем. Короче, я, можно сказать, потерял равновесие, состояние это было малоприятное, даже довольно-таки тяжкое. Я придумывал самые удивительные способы бегства и освобождения, я подумывал о том, чтобы уйти в мир музыкантом и играть на свадьбах[40], и если бы, как то бывает в старых романах, появился иностранный вербовщик и предложил мне надеть военную форму и отправиться с любым войском на любую войну, я бы пошел. Словом, все было так, как часто бывает в таких случаях: я потерял себя настолько, что уже не мог справиться с этим сам и нуждался в помощи.

вернуться

38

Ричеркар — музыкальное произведение полифонического склада, имевшее распространение в западноевропейской музыке XIV–XVII вв. Фробергер Иоганн Якоб — немецкий композитор и органист XVII в. Все имена композиторов в романе подлинные.(Комм. С. Аверинцева).

вернуться

39

Габриели — итальянские композиторы; Андреи (1520–1586) и его племянник Джованни (ок. 1557–1612), представители венецианской полифонической школы. Органисты собора Сан-Марко в Венеции. — Прим. перев.

вернуться

40

Образ нищего музыканта, со времен шубертовского «Шарманщика» органично входящий в образную систему немецкой романтической традиции, был с очень большой непосредственностью пережит самим Гессе в период рассказов о Кнульпе. Таким образом, эта фраза Магистра музыки есть прощание Гессе с меланхолически-безответственной мечтой, когда-то близкой ему самому.(Комм. С. Аверинцева).