Выбрать главу

— Старость не радость, пан Николай; смолоду я не кутался, когда мы шли с Сигизмундом III под Смоленск.[13]

— Ты был под Смоленском, отче?

— Как же, был; и по сей день у меня памятка от руки боярина, хряснувшего меня чем-то по башке; ну и я отплатил ему с лихвою… А кто бы сказал, что когда-то я здорово помахивал саблей? Как теперь четками. А вам-то неужто не холодно?

— Холодно, думаете? Нет, мне жарко.

— Хвораете, видно; ветер сильный и резкий… У меня под рясою кожух, а все же прихватывает.

— А меня нисколько.

— Что же с вами, пан Николай?

Кшиштопорский перевел взгляд на свет в окне Ляссоты, всмотрелся и со вздохом пошел. Однако, вернувшись к монаху, остановился.

— Знаешь, отче Игнатий, — сказал он, — что за всю жизнь мне было холодно только два раза.

— Ну, а когда именно? — спросил Мелецкий, обрадовавшись возможности поболтать.

— Тебе, отче, собственно, не следовало бы говорить, — прибавил шляхтич с горькой усмешкой.

— А почему?

— Ты монах, а я и по сей день, хоть и не молод… — он не окончил. — Да совсем и не могу исповедоваться! — отмахнулся Кшиштопорский с негодованием.

— Вот это скверно; поисповедоваться тебе бы не помешало, как кажется…

— Нет, нет… не пришло еще время!

— Так, так! А потом уже будет, может быть, поздно!

— Ну и пусть!.. — буркнул шляхтич. — Бог добрее людей. Ксендз Мелецкий замолчал, а Кшиштопорский тут же прибавил, очевидно, в потребности высказаться:

— Что ж… если ксендз хочет знать, когда меня в жизни пробрала дрожь, я скажу.

— Это как вам будет угодно.

— В первый раз, когда я женился, — сказал Кшиштопорский, — а во второй, когда у меня жену отняли.

— Как так: отняли? — спросил ксендз.

— А так, отнимали и отняли, — ответил старик, — и пошла от меня гулять по миру…

Ксендз опять замолчал, но пан Николай разошелся и уже горел непреодолимым желанием рассказать все до конца. Он воскликнул:

— Ну, ксендз, разбудил ты беду: теперь слушай все — только потом не разболтай, потому что то, что я скажу, надо выслушать как исповедь.

— Ну, ну, я уж не насплетничаю!

— Так вот, ксендз, о бабе буду говорить; не теперь то было, и не пристойно ксендзу слушать о любви, а все-таки скажу, что я любил, любил женщину, созданную на муки человечеству, на его погибель и отчаяние: дьявола и ангела в одном лице.

— Только, мой пан Николай, — перебил его отец Игнатий, — не нужно путать небесное с земным: что общего, женщина и ангел?!

— Ну, а все же это так, иначе не скажешь, — торопливо добавил Кшиштопорский, — была она и дурная и хорошая, и твоя и не твоя. Сегодня любит так, что, казалось бы, готова отдать за тебя жизнь; завтра, глядишь, подвернулся новый: улыбается ему, стреляет глазами, по каплям вливает в него страсть и сумасшествие… Сегодня твоя, до слез; завтра издевается до смеха; самому черту невдомек, чего ей надо.

— Ну, что ж; надо было бросить ее до женитьбы.

— То-то ж, бросить! Если б было можно! Часть жизни отдал бы, чтобы только развязаться! Но она держала, как на цепи; я и плакал и стыдился, а все же возвращался. С тех пор прошел не один десяток лет, а как вспомню, так и загораюсь и ревностью и гневом.

— Осени себя крестным знамением! — сказал отец Мелецкий, — это, очевидно, наваждение.

— Правда, хорошо сказали вы: это наваждение. Я был сам не свой; мной овладевала какая-то чужая сила и опутывала…

— Надо было отогнать ее молитвою.

— Бог отнимал в молитве силу; точно я не пробовал молиться!

— Не следовало терять мужества и молиться неустанно!

— Я любил ее и в девушках и замужней.

— Но ведь это грех! — воскликнул отец Игнатий.

— Знаю, что грех, отче, но ведь это было наваждение. Я cas себя не узнавал: отнял ее у мужа, добился развода и женился сам.

Монах перекрестился, посматривая из-под каптура на Кшиштопорского взглядом, полным боязливого негодования.

— Но, — прибавил пан Николай, — дьявол, искусивший мена на это дело, стал терзать меня… Когда я отнял ее у мужа, она стала изводить меня своею ветреностью, как изводила мужа, я довела до ярости. Никто, никто не мог устоять перед ее чарами: кого хотела, того и оплетала.