– Егор, ты все спишь, а мама кофе варит.
– Ты кого это кашей кормила? – спросил он.
– Дунюшку. У нее носа нет и головы нет. Приходится через шею кормить. Такая она бедная, самая моя любимая.
Егор Иванович засмеялся и, сев на диване, принялся одеваться. Козявка глядела на него серьезно, бровки у нее двигались.
– Умываться возьмешь? – спросила она.
Егор Иванович взял ее на руки и пошел в ванную, где Козявка села на табурет и следила со вниманием, как моется Егор, фыркает, чистит зубы и трет себя полотенцем.
В столовой за это время убрали и накрыли на стол. Войдя, Егор Иванович увидел, что Марья Никаноровна сидит у кофейника спиною к свету, прямо и неподвижно. Лицо ее побледнело за эти дни и было припудрено. Он подставил висок, приложился к ее руке и сел. Козявка же забралась к матери на колени и громко ее поцеловала в губы.
– Не нужно много целоваться. Егор не любит, – шепнула ей Марья Никаноровна.
Девочка притихла.
Егор Иванович, намазывавший в это время на булку чахлое петроградское масло, сильно поморщился. Марья Никаноровна спросила:
– Молока тебе или сливок? Есть то и другое. «Заботится. Ставит на вид», – думал он и пил кофе и чувствовал себя пьющим кофе с булкой вроде душегуба, толстого паука; расселся, ест и дышать никому не дает. Когда девочка ушла в детскую, он сказал, чертя ложкой на скатерти какие-то буквы:
– Неужели нельзя все-таки договориться до чего-нибудь мало-мальски сносного. Ты нарочно не хочешь понимать меня. Постоянно замечания, недовольства, колкости, даже при этой девочке. При чем здесь поцелуи какие-то и Козявка, я удивляюсь.
Он ждал ответа и не дождался. Марья Никаноровна, с пятнами румянца на щеках, глядела полными слез глазами на кончик его ложки. Он спохватился, увидев, что старательно вычерчивал две буквы: В и В.
Егор Иванович пожал плечами и бросил ложку:
– Прости, пожалуйста. Это совсем по-женски. Я сержусь на то, что, когда между людьми ясно, один из них делает вид, что не видит и не понимает этого ясного.
Он хотел сказать: «Ты продолжаешь любить меня и надеяться. Мне это очень тяжело сознавать. Но я уходил от тебя два раза и в третий раз не вернусь». И хотя сказал по-другому, Марья Никаноровна именно так поняла его слова.
На минуту она растерялась. Он продолжал:
– Я приехал с тобой дружить, а не ссориться. Я думал, что люблю тебя гораздо глубже, чем когда мы встретились в первый раз. Тогда многое мешало, сама знаешь что. Я думал, что освободился от этого совсем, и вот приехал. Ты мне как сестра сейчас, как мать. Наши отношения прекраснее, чем какая-то там супружеская пачкотня. Ты помнишь, что сказал Белокопытов? Он прав, представь. Или уж молиться, сходить с ума, не знать, где ты: в раю? во сне? Когда смотришь хоть на этот кофейник, на булку и хочется плакать от счастья. Или уж так. Или жить одному, в холоде, но в чистоте. Но я не могу жить один, ты знаешь, не умею. А ты делаешь все, чтобы мы шлепнулись с этой высоты.
Марья Никаноровна перебила его, глядя в сторону:
– Я не хочу быть святой.
– Ну да, ну да, я еще в Сибири об этом догадался. Но ты себя побори. Стань такой, чтобы я к тебе пришел и сказал: «Маша, я люблю другую женщину». И ты полюби мое чувство. Вот тогда ты будешь другом.
Марья Никаноровна подняла брови, потом глаза на Егора Ивановича и вдруг засмеялась; ее лицо похорошело, стало совсем молодым.
– Егор, ты хитришь и сердишься на меня, как мальчишка… Вчера Козявка мне говорит: «Мама, что бы ты сделала, если бы я без спроса взяла шоколад из буфета?» А у самой рот в шоколаде. Господи, я опаздываю, – она поднялась, положила в сумочку пенсне, носовой платок, маленький портсигар из карельской березы и, обернувшись в дверях, еще раз улыбнулась, точно осветилась солнцем.
– Не понимаю, не понимаю твоих намеков, – пробормотал Егор Иванович, сидя к ней боком, положив руки на стол, глядя на исчерченную скатерть, – я говорю: если это случится. А ты уже, кажется, решила за меня.
Все же он слышал, как билось сердце, чувствовал, как жарко становится лицу, и понемногу поворачивался к окошку.
Марья Никаноровна в прихожей прощалась с Козявкой, наказывала не шалить и в буфет не лазить, потом веселым голосом крикнула кухарке, чтобы к обеду сварила курицу с рисом, и крепко захлопнула за собой парадную дверь.
Егору Ивановичу было скверно теперь, точно зудила и чесалась душа. Протянув руку, он отодвинул тюль на окошке. Там, в глубине двора, равнодушный татарин басил в небеса: «Халат, халат!» Из окна напротив торчал угол полосатой перины. Внизу возились и пищали дети. За дверью Козявка опять принялась жалеть безголовую куклу.
– А все-таки я прав, – сказал Егор Иванович, – это бездолье и убожество. Этого я не хочу.
Он прошел в прихожую и, присев над чемоданом, полным книг, принялся рыться в них, отыскивая чего-нибудь себе по душе. Все эти дни его мучило вынужденное безделье. Если повесть примут, он, не откладывая, начнет вторую, уже задуманную; снимет для работы комнату и начнет писать, как Бальзак, часов по четырнадцати в сутки. Он уже заранее радовался такой жизни.
Выдернув из кучи книг томик Соловьева, Егор Иванович вернулся на диван, устроился с пепельницей и папиросами поудобнее, раскрыл книгу и прочел:
«…верят в бессмертие души; но именно чувство любви лучше всего показывает недостаточность этой отвлеченной веры. Бесплотный дух есть не человек, а ангел, но мы любим человека, целую человеческую индивидуальность, и если любовь есть начало просветления и одухотворения этой индивидуальности, то она необходимо требует сохранения ее как тако[во]й, требует вечной юности и бессмертия этого определенного человека, этого в телесном организме воплощенного живого духа… Ангел или чистый дух не нуждается в просветлении и одухотворении; просветляется и одухотворяется только плоть, и она есть необходимый предмет любви…»
10
В конце Каменноостровского стоял пятиэтажный новый, очень дорогой дом, с башнями, выступами, фонарями, множеством крыш и перекрытий, обложенный на углах изразцом, опоясанный мозаиками и арабесками. Это был дом, как городок, со своей станцией, гаражами, конюшнями, сложным управлением и хранителем у главного подъезда – саженного роста седым швейцаром, в сером сюртуке.
В толще домовых стен были проложены свинцовые жилы, по ним била горячая вода и текла холодная. Сеть проволок электрических и телефонных, пронизывая крышу, проникала затем, как нервы, во всю толщу дома. Двенадцать лифтов день и ночь скользили вверх и вниз в проволочных колодцах по маслянистым рельсам. И восемьдесят пять зеркальных окон, выходящих на проспект, освещались и гасли попарно и поодиночке вверху и внизу до позднего часа каждую ночь. Здесь жили богатые люди – купцы, несколько инженеров и биржевиков, два депутата из южных помещиков и Валентина Васильевна Салтанова, которая занимала угловую маленькую квартиру в четвертом этаже, окнами на закат.
У ее двери лежал бархатный коврик. На нем отпечатались две большие подошвы; должно быть, гость, придя недавно, долго стоял у двери, не решаясь позвонить.
Вошедший попал в прихожую, которая, как и все прихожие на свете, была приспособлена для того, чтобы, сняв пальто и шапку, поправить перед зеркалом волосы, растрепанные на ветру.
Но здесь, кроме обычных предметов, к стене был прислонен огромный кожаный сундук, повсюду разбросаны картонки, шляпы, вуали, ящики с перчатками, у дверей на полу стояла клетка с розовым попугаем, которого вынесли сюда за несносный крик. Запах духов был настолько силен, что вошедшему казалось, будто он попал не в прихожую, а прямо в сундук с бельем и платьями Валентины Васильевны.
Сама Валентина Васильевна лежала сейчас, опираясь на локоть, в гостиной на покрытом коврами сомье, освещенная абажуром из кружев. Пальцы ее другой, откинутой, руки, в камнях и кольцах, двигались по шелку подушки.
Они двигались также в глазах и в мозгу Егора Ивановича, сидевшего напротив в кресле. Он сидел неподвижно уже сорок минут, успев пробормотать только приветствие. Все время говорила Валентина Васильевна нежным и слабым голосом. От ее губ, рук и открытой узким вырезом груди шел запах цветов, теплоты и еще чего-то острого, не похожего на духи.