Выбрать главу

– Куда? – спросил он.

– Гуляю, – ответил Егор Иванович.

– Ну, тогда идем к Волгину, мы там должны потолковать насчет «Подземной клюквы». Затеваем любопытный вечер в стиле монмартрских кабаре. Будет Иванушко; его не знаете? Единственный экземпляр. Идем, все равно делать нечего.

Делать было действительно нечего. До субботы оставалось, если не считать субботнего и сегодняшнего, ровно четыре дня. Егор Иванович влез на извозчика вслед за Поливанским, который, одернув встопорщенное на животе пальто, принялся лихорадочно болтать обо всем: затевается у Норкина замечательный вечер в костюмах; вчера вечером писатель натуралист Правдин приткнул вилкой баранью котлету к брюху молодого писателя Хлопова, известного под именем Эхтиозавр, при этом стал ее резать и есть, после чего оба плакали; символист Шишков в пятом часу утра закуривал папиросу, и у него вспыхнула и сгорела борода, на что Горин-Савельев написал экспромт: «Авессалом погиб от власа», и т. д. В прошлую субботу все собирались у Валентины Васильевны, она спрашивала, почему нет Егора Ивановича, и очень рассердилась; было весело; Гнилоедова заставили плясать ойру, вообще же Белокопытов имеет у легкомысленной Валентины Васильевны несомненный успех; на днях выходит книжка «Дэлоса» с повестью, и так далее, – не переставая болтал Поливанский, и лицо его при дневном свете выражало иногда чрезмерное утомление.

Волгин кончал главу, гостей встретила в крошечной столовой жена Волгина, маленькая и русенькая, похожая на малярийного цыпленка. Она предложила по стакану чаю, кренделечки от Филиппова и сейчас же стала рассказывать, как много и хорошо работает ее муж, какой он талантливый и как мало получает денег в сравнении, например, с присяжными поверенными; иной адвокат накрутит, накрутит, наговорит со слезами на глазах, и ему заплатят за это пятьдесят тысяч, а заплакать ему ничего не стоит. Мишенька же (Волгин) едва-едва, на одном крепком чае, пренебрегая здоровьем и семейными обязанностями, выписывает в месяц три листа и получает всего двести пятьдесят рублей за лист. А надолго ли хватит его с такой работой.

У мадам Волгиной покраснели даже веки, она рада была пожаловаться и поговорить, очевидно ей не часто это позволялось. Поливанский, грызя кренделечки, обсуждал гонорары знаменитых писателей. Норкин получает пятьсот, несмотря на то, что декадент и упадочник; натуралист Правдив семьсот пятьдесят и, кроме того, его покупают в «Ниву»; а Ливии берет со своих пьес тысяч по двадцать в год, книжки дают ему тысяч пятнадцать, и, кроме того, в нынешний сезон установил цену для своей прозы полторы тысячи за лист, а лист ему написать – раз плюнуть.

В это время послышались пять резких звонков, горничная побежала отворять, и в комнату ворвался бритый, возбужденный, растрепанный человек, в помятой одежде табачного цвета, с большим бантом галстука под острым подбородком; потрясая узкими и бессильными кистями рук, он воскликнул:

– Нашел, нашел, придумал перед самой дверью, когда звонился, – он схватил и обнял Поливанского, потом Егора Ивановича, подсел к мадам Волгиной, взял ее руки, поцеловал, пожал и проговорил, точно упиваясь ее лицом:

– Коломбина, милая, как я ждал тебя, боже. Я оказал, – если ты не придешь на собрание, я закрываю «Клюкву». Ты не пришла. Почему? Впрочем, у тебя муж. Ах, эта мещанская жизнь! Я бы из тебя сделал великую актрису. Знаешь, что я придумал? Мы устраиваем средневековый диспут о Сатане. Сатана – тема. Я заказываю кафедру, между окошком и дверью в углу. В тринадцатом веке в Париже устраивались такие диспуты. Будут говорить все. Ты подумай: выходит какой-то Поливанский, какой-то Ливии, какой-то Норкин, какой-то твой муж наконец; говорят, никто ничего не понимает: почему о Сатане? Все пьяны. Мы даем красный свет, и появляется Сатана. Понимаешь, – этим диспутом мы заканчиваем кабаре. Какой-то кошмар, какие-то речи о России, об искусстве, все это густо пропитано чертовщиной. Ты оценила, поняла?

– Ну еще бы, это страшно остро и занимательно, – проговорила мадам Волгина, смущаясь немного, улыбаясь от удовольствия и не принимая своих рук, – я всегда говорила – ты настоящий человек, веселый, остроумный и возбужденный, – она запнулась и покраснела.

Он перебил:

– Догадайся – кто будет Сатаной?

– Не знаю. Миша подходит: он тощий и с носом.

– К черту твоего Мишу. Сатаной будет Валентина Васильевна Салтанова. Она сама черт. Красотка. Коломбина из дьявольской пантомимы. Божественная гетера!

Он вскочил и оглянул сидящих; его помятое бледное лицо было все в морщинах, пепельные волосы стояли дыбом. Это был известный Иванушко, директор «Подземной клюквы». Со всеми женщинами он был на «ты», называл их коломбинами и фантастическими существами, за что и пользовался большой благосклонностью с их стороны. Его голова была набита планами необыкновенных вечеров, немыслимых спектаклей, безумных кабаре. Обыкновенную жизнь друзей и знакомых он считал недосмотром, недоразумением от недостатка воображения и горячности. Если бы хватило силы, он бы весь свет превратил в бродячие театры, сумасшедшие праздники, всех женщин, в коломбин, а мужчин в персонажей из комедии дель арте.

Вошел, наконец, Волгин, устало потирая лоб и глаза; рассеянно поздоровавшись с гостями, потрепав Иванушку по спине, он сел к столу и, ссутулясь, принялся мешать ложечкой чай.

– Кончил четырнадцатую главу, – сказал он. – Хотел застрелить Катерину Савишну, но раздумал, так лучше. Пусть мается, кроме того она беременна. А ты что придумал, Иванушко, я слышал какие-то вопли твои.

Желтый и тощий, с подведенными щеками и глазами, опустевшими от работы, он показался Егору Ивановичу действительно мало способным на исполнение каких-либо обязанностей. Его жена сидела теперь, упрямо поджав губы, сдвинув тоненькие бровки. Когда Иванушко, снова закипев красноречием, коснулся было ее плеча, она сняла его руку, отодвинулась и, вздохнув, принялась перетирать чашки.

Егору Ивановичу было душно в маленькой столовой, хотелось двигаться, а главное – быть одному со всеми встревоженными, горячими мыслями. Он простился и вышел на дождь. Все, что он видел за этот день, казалось не настоящим, приблизительным, в лучшем случае, и тоскливым. Даже писание романов и картин вело к пустым глазам и опустошенным чувствам. Три человека сегодня помянули Валентину Васильевну, сравнили ее бог знает с кем… Она появлялась в каждом разговоре, везде и всегда и играла разными огнями, точно призма в этом туманном неперестающем дожде.

Егор Иванович свернул на Владимирскую. Зажглись огни, и мгла стала гуще. Над каждым фонарем сыпались мелкой сеткой капли дождя. С острой болью сжалось сердце, оно точно все глубже уходило в эту густую влагу, закутавшую город. А та, кем он только и жил, сейчас была совсем уже недостижима и недоступна. Пусть он увидит ее, коснется руки, пусть произойдет даже немыслимое между ними – все же она не станет от этого ближе, а он менее одинок.

Егор Иванович завернул в дверь кабачка под названием «Капернаум», прошел мимо стойки с водками и бутербродами в дальнюю комнату, низкую и пропахшую пивной сыростью, и спросил обед за пятьдесят копеек.

Рядом сидел бородатый человек с длинными волосами, с как будто умным, но чрезмерно розовым лицом, в пенсне и ватном пальто, застегнутом на все пуговицы. Он поднимал плечи, вздрагивал от лихорадки и отхлебывал из стакана. Подальше в углу сидели пятеро; между ними один – огромного роста, непомерно толстый и одетый в серую блузу; другой, коренастый и низенький, с воловьим затылком, крутил в руках салфетку, свернутую жгутом, шея у него надувалась и нижняя губа оттопыривалась зверски; наконец салфетка разорвалась, собеседники дались диву и потребовали четверть бутылки коньяку; такими, уже пустыми, четверочками заставлен был у них угол стола. Высокий толстяк проговорил, расплываясь на стуле: