Опамятовался только около дома. Стою, трясусь, смешно мне, и боязно оглянуться, и от радости зубы стучат. Раздвинул кусты, а за ними – окошко и в нем сидит женщина и смотрит на меня, в лунном свету, вся белая, только брови темны, да глаза – как две тени. Узнал ее – Кочубеева дочь, Матрена. Она спрашивает тихим голосом:
– Кто это? Я молчу.
– Подойди ближе. Я пододвинулся.
– Хорошо ты давеча пел, монашек, наградила бы я тебя, да нечем; сама, как пленная, у батюшки живу.
Лицо у нее строгое, брови темные, монашеские, а губы как у дитя. И все ее точно прядка волос щекочет – проводит пальцами по щеке.
– Ты зачем к нам в сад забрался? – она говорит. – Вот пожалуюсь батюшке – запорют тебя казаки плетями.
И сама усмехается. Я гляжу на ее красоту, и в дыхании моем все затихло: как ночь стало.
– Как тебя зовут? – она спрашивает.
– Трефилием.
– А в миру как звали?
– Тишкой.
– А не грех тебе по ночам с девками разговаривать? Ведь девка такого наскажет, – потом на коленках не замолишь.
И опять засмеялась:
– Ушел бы ты от греха, право. А то и тебе грех и мне грешно. Кабы ты был монах старый. Уйдешь или нет? – Тут она вздохнула. – Скажи, Тихон, зачем по ночам свет светит? Зачем спать не дает? Скажи – большие нам будут муки или все здесь на земле простится? Подойди ближе.
И я совсем уже рядом стою, чувствую, какая она сидит горячая, усмехается. А глаза темные, мрачные, не на меня глядит… Вот грешная!.. Вот грех-то!.. И говорю ей:
– Отпусти. Я уйду.
– Монашек, – она говорит, – кабы не бог – кто бы тебя привел под мое окошко… А ты бежишь… – Положила руку мне на плечо, и чувствую на затылке ее пальцы. И клонюсь, покуда лицо к ее лицу не подошло… Губы ее, вижу, – дрогнули, раскрылись… Отвернулась она немного и говорит:
– Помоги мне. Спаси меня. Погибаю. Приведи мне коня. У коновязи всю ночь оседланные кони стоят. Отвяжи двух, приведи к церкви и жди… Приведешь?.. Не сробеешь?..
Нагнулась быстро и губами тронула меня, как углем… Соскочила с подоконника и шепчет из темной горницы:
– Иди, иди… Торопись…
Тут взял меня такой озноб, такая радость… Ничего не понимаю, – одно: коней привести…
– Ладно, жди! – говорю, и побежал.
На дворе все спать полегли; месяц закатывается, виден над самой крышей; тихо: только за воротами сторож колотит в колотушку.
Я крадусь от дерева, вижу – коновязь, кони хрустят сеном. Только вышел на открытое место – один повел глазом, обернул ко мне морду и заржал звонко, протяжно.
И я сел в траву, пуще всего оттого, что был как во сне, в наваждении. Крещусь, бормочу: «Да воскреснет бог…» И слов не слышу, одно чувствую – на шее пальцы Матрены, точно в печь огненную тянет она меня.
Понемногу обошелся, отпрукал коней, кинулся животом на одного, сел в седло, другого взял за повод и тронул рысью. А сзади – как заржет конь в другой раз, и собака завыла.
Я доскакал до сада и только свернул на дорожку, – навстречу бежит человек, раскрыл руки и крикнул:
– Трефилий!
Гляжу – Никанор. И сила во мне вся опустилась. Он подбегает, ухватил за ногу, тащит с седла:
– Слезай, вор! Слезай, погубитель! Убью заживо! А на дворе уж голоса слышны, погоня, конский топот.
Никанор поволок меня через кусты в сад, в самую глушь, повалил лицом в землю.
– Молчи, – говорит, – молчи! Найдут – живыми не быть! Ах, вор! Ах, небитый!
И таскал меня за волосы, однако не делая большого шума.
А когда погоня затихла, привел обходами в избу, толкнул перед образом на колени и начал допытывать. Я молчу. Он опять за свое – за волосы таскать.
Я молчу, он передохнул да как урежет посохом меня по крыльям: «Сыну, говорит, желай добра – ломай ребра».
Тут сердце во мне закипело и отошло: разжал зубы, залился слезами и рассказал все, не утаил ни крошки.
Никанор испугался:
– Вот беда, сынок! То-то в народе говорят недоброе про Кочубееву дочь. Ах, ах! Да знаешь ли, куда она скакать-то хотела с тобой? Уходить нужно отсюда. Бог с ними, с дарами!
Этой же ночью мы тайно ушли со двора. На рассвете добрались до реки Семи и сели на бережку, дожидаемся перевоза, молчим.
Утро ясное. Над рекой, в камышах, туман курится. Свистят кулички. Небо просторное. Земля широкая и вьется Семь синей водой далеко по степи.
Я лежу на спине, и будто не мое это тело, не моя душа. Уйду, думаю, либо на Дон к казакам, либо за море, награблю золота у татар или у персов, вернусь к Матрене как жених. На что мне душа, если нет ей погибели?
Вдруг видим, скачет верховой и нам колпаком машет. Никанор мне тотчас скороговоркой:
– Рыбанька, если что, – отрекайся и отрекайся, будто мы – и не мы, знать ничего не знаем.
Подъезжает казак Иван и начал нам выговаривать – зачем ушли, и даров не взяли, и не прощались. А про давешнее не упомянул. Хлестнул плетью по оводу.
– Атаман, – говорит, – честью вас просит вернуться, а невежества не потерпит.
Делать нечего. Вернулись мы на усадьбу. Никанор к обедне ушел, а меня запер в избе, велел читать Исусову молитву и углем отмечать, сколько раз прочитаю.
В избе сухо, жарко, сверчки трещат. Я стою на глиняном полу, на коленях, повторяю: «Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй меня, грешного», – и чиркаю угольком по стене. И не то, что греха своего не чувствую, не понимаю святых слов – более того: все, что было и что помню, – степи, и чумаков, и степных птиц, и хутора над Днепром, и Кочубеев сад, и храм, полный ангелов, и ангелы, как птицы над куполами, и Матрену в окошке, и губы ее, и дикие глаза, и белая рука у меня на затылке, и конь ржущий, – все это закружилось перед глазами. И точно ветер прошел сквозь мое тело. Такая радость – свет божий! Слава тебе за жизнь и за свет, за тело и за дыхание. И слаще всей радости одолел меня сладкий сон. Заснул прямо на полу. Потом слышу голос:
– Трефилий, а Трефилий, будет спать-то! Смотрю – у стола сидит Никанор. Перед ним лежат дары.
– Вставай, беда случилась. – Какая беда, батюшка?
– Извет. Государю нашему донос. Кочубей сказал за собой слово на гетмана Мазепу.
И Никанор стал рассказывать, что было. После обедни подходит к нему казак Иван и говорит тайно: «Кочубей-де велел тебе быть в светлице. Когда увидишь, что у светлицы его людей не будет, иди в горницы, и двери за собой затворяй, и затворы накладывай, и так дойдешь до светлицы, где атаман живет». И Никанор пошел, и двери за собой затворял, и накладывал крючки. В светлице с голландской печью, с коврами и седлами на стенах, встретил его Кочубей и спросил Никанора, какой он породы, и спросил, можно ли ему верить в тайном слове. И Никанор сказал – верь! И целовал крест наперсный. В то же время вошла Любовь, принесла благословляющий крест, деревянный, с мощами. И они дали Никанору тот крест целовать, и целовали сами. И Любовь сказала: «Гетман Мазепа, Иван Степанович, вор и беззаконник, – дочь нашу родную, Матрену, свою крестную дочь, хотел взять замуж. И они ее не отдали, потому что она ему крестная дочь. Он же зазвал ее хитростью в гости и испортил, и она теперь женщина, и живет как безумная и порченая, едва силой удерживают, чтобы не бежала к нему, к Мазепе. За это Мазепа на них зол и грозится головы оторвать, оговаривает, будто они с мужем тайно переписываются с Крымом». Кочубей в это время ходил по горницам, смотрел – крепко ли затворены двери, нет ли кого из челяди, и, вернувшись, сказал:
– Гетман, Иван Степанович Мазепа, хочет государю нашему изменить, отложиться к ляхам и пленить Украину и государевы города.
И велел Кочубей идти Никанору в Москву – донести об этом боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину, не теряя времени, чтобы успеть гетмана захватить в Киеве.
Шутка ли – идти в Москву с доносом! Хлебнешь горя на допросах, не поверят – пытка, а поверят – все равно на цепи целый год будут держать.
Измучился я, слушая Никанора. Вспомню вчерашнюю ночь, и так злобой и зальет меня, – горло бы перегрыз старому погубителю, распутнику, вору! Надвинул колпак и говорю Никанору:
– И думать нам нечего. Хоть умереть, а государя известим об измене. Идем в Москву.