Выбрать главу

И пошли. И промаялись мы всю осень и зиму до великого поста. Таскали нас по приказам. Возили в кандалах в Смоленск. Никанору ноги поморозили, – совсем старичок ума решился. А я терпел. Как тогда окаменело сердце – так и лежало камнем. Пытки принимал без крика. Многое передумал, лежа в подвалах на гнилой соломе. Так и положил – быть греху с одной Матреной, а не быть – замучаю сам себя. Молод был, горяч и обет свой монашеский не нарушал.

Государевым приказом дело велено было прекратить. Выдали нам пачпорта – отпустили на четыре стороны. До весны прожили мы в Москве за рекой Яузой, у стрелецкой вдовы, а чуть стало теплее – поклонился я Никанору в землю, попросил благословения и ушел по Курской дороге. Шел – все песни пел.

Около Курска меня поймали драгуны как бродягу и забрили в солдаты. Сначала бегал, конечно, – ловили и пороли сильно. Только от злости и жив остался. Потом попривык и научился грамоте. В то время можно было из простых в люди выходить, и я первую нашивку получил в баталии, когда били мы генерала Левенгаупта.

А месяца за три до этого послан я был в Борщаговку в гетманский обоз за порохом. Подъезжаю на вечерней заре. Смотрю – за селением на поле стоит высокий помост, кругом – в две шеренги солдаты при оружии и с барабаном. За ними казаки, бабы, простой народ. На помост вводят двоих, развязали им руки, они крестятся.

Я лезу с конем прямо на народ, вглядываюсь… Господи, Кочубей!.. Старый, седой, бородой оброс, голова трясется. Палач схватил его за курчавые волосы, пригнул к плахе и ударил топором по шее, как мясо рубят…

У меня глаза закатились, закачался в седле. Народ валит назад, расходится… И мимо меня на вороном жеребце едет шагом худой, носатый старик в белом кафтане, лицо землистое, глаза наполовину закрыты, на шапке дрожит, сверкает алмазное перо. Проехал, и вином от него сильно запахло.

Да… знать бы тогда мне в лицо гетмана Мазепу, – не разговаривал бы с вами сейчас!

А Матрену, говорят, казаки в обозе задушили попонами в ту же ночь.[4]

День Петра

В темной и низкой комнате был слышен храп, густой, трудный, с присвистами, с клокотанием.

Пахло табаком, винным перегаром и жарко натопленной печью.

Внезапно храпевший стал забирать ниже, хрипче и оборвал; зачмокал губами, забормотал, и начался кашель, табачный, перепойный. Откашлявшись, плюнул. И на заскрипевшей кровати сел человек.

В едва забрезжившем утреннем свете, сквозь длинное и узкое окошко с частым переплетом, можно было рассмотреть обрюзгшее, большое лицо в колпаке, пряди темных сальных волос и мятую рубаху, расстегнутую на груди.

Потирая потную грудь, сидящий зевнул; пошарив туфли, сунул в них ноги и обернул голову к изразцовой, далеко выдвинутой вперед, огромной печи. На лежанке ее ворочался, почесываясь во сне, солдат в сюртуке, в больших сапогах. Неспешно сидящий позвал густым-басом:

– Мишка!

И солдата точно сдунуло с лежанки. Не успев еще разлепить веки, он уже стоял перед кроватью. Качнулся было, но, дернув носом, вытянулся, выпятил грудь, подобрал губы.

– Долго на рожу твою мне смотреть, сукин сын, – тем же неспешным баском проговорил сидящий. Мишка сделал полный оборот и, выбрасывая по-фронтовому ноги, вышел. И сейчас же за дверью, сквозь которую проник на минуту желтый свет свечей, зашепталось несколько голосов.

Сидящий натянул штаны, шерстяные, пахнущие потом чулки, кряхтя поднялся, застегнул на животе вязаный жилет красной шерсти, вздел в рукава байковую коричневую куртку, швырнул колпак на постель, пригладил пальцами темные волосы и подошел к двери, ступая косолапо и тяжело.

В комнате соседней, более высокой и просторной, с дубовыми балками на потолке, с обшитыми свежим дубом стенами, с небольшим и тяжелым столом, заваленным бумагами, свитками карт, инструментами, отливками железа, чугуна, меди, засыпанным табаком и прожженным, с глобусом и подзорной трубой в углах, с книгами, переплетенными в телячью кожу и валяющимися повсюду, – на подоконнике, стульях и полу, – в рабочем этом кабинете царя Петра, где ярко пылала изразцовая печь, стояло семь человек. Одни в военных зеленых сюртуках, жмущих под мышками, другие – в бархатных камзолах. И сюртуки и камзолы, неряшливые, залитые вином, топорщились, сидели мешками. Огромные парики были всклокочены, надеты, как шапки, – криво, из-под черных буклей торчали собственные волосы – рыжеватые, русые, славянские. В свете сырого утра и наплывших светилен лица придворных казались зеленоватыми, обрюзгшими, с резкими морщинами – следами бессонных ночей и водки.

Дверь распахнулась, вошел Петр, и перед ним склонилось низко семь париков. Кивнув, он сел у стола, резко сдвинул в сторону бумаги, опростав для руки место, забарабанил пальцами, и на присутствующих уставились круглые его черные глаза, словно горевшие безумием.

Такова была его манера смотреть. Взгляд впитывал, постигал, проникал пронзительно, мог быть насмешливым, издевательским, гневным. Упаси бог стоять перед разгневанным его взором! Говорят, курфюрстина Евгения опрокинулась в обморок, когда Петр, громко, всем на смущение; чавкая в Берлине за ужином гусиный фарш, глянул внезапно и быстро ей в зрачки. Но еще никто никогда не видел взора его спокойным и тихим, отражающим дно души. И народ, хорошо помнивший в Москве его глаза, говорил, что Петр – антихрист, не человек.

Васька-денщик, дворянский сын Сукин, принес на подносе водки, огурцов и хлеб. Петр принял заскорузлыми пальцами стакан, медленно выпил водку, вытер губы ладонью и стал грызть огурец.

Это был его завтрак. Морщины на лбу разошлись, и рот, красивый, но обезображенный постоянным усилием сдержать гримасу, усмехнулся. Петр сильно втянул воздух через ноздри и стал набивать канупер в почерневшую трубочку. Денщик подал фитиль. Захрипев чубуком, Петр сказал:

– Поди разбуди, выпусти, – и подал ключ от шкафов, куда запирались на ночь остальные три денщика. Шкафы эти устроены были недавно, после того как обнаружилось, что, несмотря на угрозы и битье, денщики удирают через слуховое окошко к «девкам сверху» – фрейлинам.

Затем царь прищурился, сморщился и с гримасой проговорил:

– Светлейший князь Меншиков, чай, со вчерашнего дебоширства да поминания Ивашки Хмельницкого головой гораздо оглупел. Поди, поди. Послушаем, как ты врешь с перепою.

Потянув со стола листы с цифрами, он выпустил густой клуб дыма в длинное, перекошенное страхом лицо светлейшего. Но улыбка обманула. Крупный пот выступил на высоком, побагровевшем от гнева лбу Петра. Присутствующие опустили глаза. Не дышали. Господи, пронеси!

– Селитры на сорок рублев, шесть алтын и две деньги. Где селитра? – спрашивал Петр. – Овес, по алтыну четыре деньги, двенадцать тысяч мер. Где овес? Деньги здесь, а овес где?

– Во Пскове, на боярском подворье, в кулях по сей день, – пробормотал светлейший.

– Врешь!

Храни Никола кого-нибудь шевельнуться! Голову Петра пригнуло к плечу. Рот, щеку, даже глаз перекосило. Князь неосмотрительно, охраняя холеное свое лицо, норовил повернуться спиной, хоть плечиком, но не успел: сорвавшись со стола, огромный царский кулак ударил ему в рот, разбил губы, и из сладких глаз светлейшего брызнувшие слезы смешались с кровью. Он дрожал, не вытираясь. И у всех отлегло от сердца. Толстой завертел даже табакерку в костлявых пальцах. Шаховской издал некий звук губами. Грозу пронесло пустяком.

Так началось утро, обычный, буднишний питербурхский денек.

А дела было много. Покончить с воровскими счетами князя Меншикова; написать в Москву его величеству князю-кесарю Ромодановскому, чтобы гнал из Орла, Тулы и Галича в Питербурх плотников и дроворубов, «понеже прибывшие в феврале людишки все перемерли, и гнать паче всего молодых, чтобы на живот и ноги не ссылались, не мерли напрасно»; да написать в Лодийное Поле, «что на недели сам буду на верфи»; да написать в Варшаву Долгорукому, да в Ревель купцу Якову Дилю, чтобы прислал полпива доброго дюжины три, да чесноку связку, да шпику. Окончив занятия, письма, приказы, регламент – ехать надо на новую верфь, где строится двухпалубный линейный корабль; побывать на пушечном заводе и на канатном; завернуть по пути к сапожнику Матеусу, окрестить дочь, выпить чарку перцовой, закусив пирогом с морковью, сунуть под подушку роженице-куме рубль серебром; избить до смерти дьяка-вора на соляной заставе; походить по постройкам на набережных и на острове; в двенадцать часов – обед, и сон – до трех; отдохнув, ехать в Тайную канцелярию, где Толстой, Петр Андреевич, Ушаков да Писарев допытывают с пристрастием слово и дело государево. А вечером – ассамблея по царскому приказу. «Быть всем, скакать под музыку вольно, пить и курить табак, а буди кто не явится – царский гнев лютый».

вернуться

4

Наваждение

Впервые напечатан в сборнике А. Толстого «Наваждение. Рассказы 1917–1918 гг.» изд-ва Южно-русского общества «Печатное дело», Одесса, 1919. Перепечатывался в сборниках и собраниях сочинений автора.

Рассказ предположительно датируется 1918 годом. «Наваждение» (как и незадолго перед тем законченный очерк «Первые террористы») представляет собой как бы первый, начальный этап работы писателя над темой петровской эпохи, работы длительной, протекавшей на протяжении большого периода творческого пути, приведшей его к созданию романа «Петр Первый». Пробуждение интереса к прошлому России, в частности к эпохе Петра I, было обусловлено стремлением писателя исторически осмыслить бурную революционную современность 1917–1918 годов.

Обращение к исторической тематике сопровождалось у А. Толстого поисками новой повествовательной формы, языка прозы. Писатель вспоминал позднее о пережитом им в 1914–1917 годах творческом кризисе и о том, как неудовлетворен он был бесцветным, невыразительным стилем многих литературных произведений той поры.

В своих исканиях яркого, выразительного, «пластического» языка А. Толстой обратился к изучению старинных документов, хранивших в себе отпечаток живой образной народной речи:

«Покойный историк В. В. Каллаш, узнав о моих планах писать о Петре I, снабдил меня книгой: это были собранные профессором Новомбергским пыточные записи XVII века, так называемые дела «Слова и дела»… И вдруг моя утлая лодчонка выплыла из непроницаемого тумана на сияющую гладь… Я увидел, почувствовал, – осязал: русский язык.

Дьяки и подьячие Московской Руси искусно записывали показания, их задачей было сжато и точно, сохраняя все особенности речи пытаемого, передать его рассказ… В судебных (пыточных) актах – язык дела, там не гнушались «подлой» речью, там рассказывала, стонала, лгала, вопила от боли и страха народная Русь. Язык чистый, простой, точный, образный, гибкий, будто нарочно созданный для великого искусства. Увлеченный открытыми сокровищами, я решился произвести опыт и написал рассказ «Наваждение». Я был потрясен легкостью, с какою язык укладывался в кристаллические формы. Рассказ этот я читал во время путешествия с вечерами художественного чтения по городам (осенью 18-го года) и рукопись потерял. Спустя два месяца, издавая в Одессе книжку рассказов, я от слова до слова, до запятой (пропустив только одно место в несколько слов) вспомнил его наизусть…»

(Полн. собр. соч., т. 13, стр. 567–568).

Фабула рассказа заимствована из «Дела об иеромонахе Севского монастыря Никаноре, присланном из Монастырского в Преображенский приказ, вследствие объявления им за собою государева дела». Документ этот, опубликованный в упомянутой выше книге Новомбергского, имеет такое начало:

«По вышеписанному великого государя указу иеромонах Никанор в Преображенский приказ принят и перед стольником князем Ф. Ю. Ромодановским с товарыщи росспрашиван, А в росспросе сказал, в нынешнем, 707 году, в июле месяце, был он в Киеве, ходил из Севска из Спасского монастыря в Печерский монастырь… с крылошеником с старцем Трифилием, да того ж монастыря с крестьянином…, а имени и прозвища его не упомнит. И в Киев шли чрез Батурин в августе месяце, в мимошедший успенский пост, и, пришед в Батурин, сели на базаре, на площади, за городом, возле Земляного валу, на скамьях, которые были в торговое время в шинках: и увидя их, черкашенин батуринский казак… спросил: кто они таковы и откуда?…И тот-де казак позвал их к наказному гетману к Василию Кучубею, а говорил им, что он, гетман Василий Кучубей, к странным и к прохожим людям милостив и подает подаяние, милостыню И они… пришед к Васильеву дому Кучубея, вошлк в церковь… к вечерне, а у вечерни была жена его Васильева Любовь. И по отпуске вечерни, как она пошла к себе в сад, ей они кланялись, и она их спросила, что они за люди и которого города? И они ей сказались… И она их позвала к себе в дом ужинать и ночевать и приказала челяднику своему Ивану Иванову взять их и отвесть к себе на двор…»

(Н. Новомбергский, Слово и дело государевы (Материалы), т. II, Томск, 1909, стр. 18. «Известия Томского университета», книга XXXVI).

Последующие эпизоды рассказа А. Толстого – посещение странниками дома Кочубея; поручение, которое дает последний Никанору; уход обоих монахов в Москву; взятие их там под стражу – тоже заимствованы писателем из обстоятельных показаний Никанора по данному делу.

А. Толстой, однако, свободно отступает в ряде случаев от исторического документа. Старец Трифилий, упоминаемый в деле как спутник Никанора, превращен в повести в молодого послушника Встречи его с дочерью Кочубея Матреной и образ этой красавицы казачки являются тоже плодом творческой фантазии писателя.

В «Наваждении» А. Толстой не показывает нам наиболее крупных исторических событий эпохи. Строя сюжет рассказа и основном на передаче интимных, любовных переживаний героя, свое внимание писатель сосредоточивал на разработке общего историко-бытового фона и колорита старого языка. «Наваждение» перекликается некоторыми звеньями своего сюжета с отдельными мотивами «Полтавы» Пушкина, давая, однако, иную трактовку фигуры Матрены (у Пушкина Марии).

Как видно из рукописи, хранящейся в архиве писателя, первоначально рассказ назывался «Лунный свет», затем это заглавие было заменено другим – «Наваждение», которое сохранилось во всех переизданиях.

Рукописный текст «Наваждения» мало отличается от текста ряда печатных изданий рассказа. Имеются лишь небольшие разночтения. Так, например, после слов Трифилия: «Многое передумал, лежа в подвалах на гнилой соломе. Так и положил – быть греху с одной Матреной, а не быть – замучаю сам себя…» (см. стр. 75), в рукописи стоит следующая фраза: «Теперь-то я знаю, что была она волшебница, и многих испортила, и сам Мазепа был ею порченный». Эти слова, подчеркивавшие особенно резко волшебную, колдовскую силу любовных чар Матрены, писатель в печатном тексте опустил.

Печатается по тексту II тома Собрания сочинений Гос. изд-ва «Художественная литература», Л. 1935.