Пшемыслав велел приготовить парадное платье и оделся, вернее, его одели; сам он еще дрожал… Когда пришлось выйти, обессиленный, сел опять на скамью.
Ксендз Теодорик велел принести вина и заставил его глотнуть, но еду князь оттолкнул.
Еще до ухода князь распорядился, чтобы всю женскую прислугу выгнать вон.
Ксендз Теодорик заметил, что лучше пока их арестовать, так как удаление без наказания может дать повод к наговорам.
Не отвечая, князь махнул рукой — делай как хочешь. Лектор теперь распоряжался всем: он приказывал, никто не смел возражать.
Настал день, придворные взяли гроб на руки — двенадцать человек еле смогли его нести — ив сопровождении духовенства отправились в костел.
Гроб был открыт, но его несли так высоко, что лица не было видно.
Комнаты Люкерды были теперь пусты и раскрыты. Бертоха лежала в жару, служанок заключили под стражу.
При дворе все волновались и чувствовали тревогу. Многие теперь жалели княгиню, а свидетели ее судьбы возмущались убийцами. Рассказы об ужасной ночи, переданные служанками, ходили по людям, все изменяясь и получая особую окраску.
Почти во всех Пшемыслав возбуждал отвращение и страх, его считали безжалостным мучителем. Разве подобное могло случиться помимо его?
Только немногие старались — и то напрасно — доказывать, что княгиня умерла естественной смертью, давно ожидаемой; им никто не верил. Нашлись люди, слышавшие крики; Мина убежала; служанки плели и обвиняли всех, лишь бы снять обвинения с себя.
Близок был полдень, когда князь в трауре, в сопровождении ксендза Теодорика и каштеляна Томислава вышел из своих комнат в костел. Двор был полон людей.
Раздался громкий шепот: "Идет!" Глаза всех обратились на князя.
Если бы даже никто и не обвинял его, то один его вид — бледное лицо, блуждающий взгляд, выражение тревоги, стыда и какого-то унижения, просвечивавшее сквозь напускную гордость, — свидетельствовал бы о его вине.
Люди смотрели издали и в душе говорили: "Он ее убил".
Князь хотел идти свободно и решительно, но ноги подкашивались, выступал пот, тысячи взглядов обдавали его жаром и давили, как камень. Ему хотелось поскорее пройти недалекий путь из замка в костел, казавшийся ему бесконечным.
Ксендз Теодорик не давал ему торопиться. Пришлось идти медленно по шпалерам среди толпы, прямо на горящие у гроба огни; Пшемыслав, не видя умершей, как бы видел ее глазами души такой, какой она ему показалась в первый момент после смерти.
Ему вспомнилось, как она впервые въехала в замок, как она шла, бледнея и дрожа, к алтарю, у которого лежала теперь без души.
Пока Пшемыслав дошел до дверей костела, откуда слышалось все яснее громкое жалобное пение духовенства, силы его оставили, и пришлось его поддержать… Князь хотел остановиться, но его повели дальше к гробу и поставили на возвышении, откуда видно было лицо умершей.
Когда наконец он вступил на ступеньки и взглянул на это бледное лицо, ему послышалось, что уста проговорили:
— Я прощаю, но Бог…
А из глубины костела шум толпы приносил ему слова Зарембы:
— Будешь наказан насильственной смертью, какой погибла она…
IV
Еще не кончились похороны, как раз хотели опускать гроб, когда пришло известие, что приезжает Свинка, назначенный Гнезненским архиепископом.
Пожалуй, одно это известие могло на время отвлечь мысли Пшемыслава от гроба и кровавых воспоминаний минувшей ночи. Не могло быть более удачного и желанного выбора, но в то же время и более неожиданного. Разве мог князь в этом рыцаре предвидеть будущего главу польского духовенства?
Пшемыслав и обрадовался, и опечалился, когда ему сообщили новость. Надо же было случиться, что этот муж, уважения которого князь хотел добиться, появлялся как раз в момент, когда голос народа обвинял князя в убийстве!
Кончались молитвы, гроб уже приготовились спустить в подземелье, и вот в сталлях для духовенства князь увидел Свинку, появившегося после продолжительного отсутствия в самый тяжелый час его жизни.
Свинка смотрел на князя вопросительным, почти грозным взором, но в то же время и печальным. В этом взоре заключались и жалость, и возмущение, и верховное положение судьи, стоящего выше виновного.
Пшемыслав должен был опустить глаза; на груди, как камень, лежало неописуемое горе, и болела душа. Он стоял перед этим пастырем, как обвиняемый, который никогда не сумеет очиститься. Он сам говорил, что невиновен, но чувствовал, что виноват.