Надо сказать, что и Тексторы, подобно семейству Гете, лишь сравнительно недавно обосновались во Франкфурте в лице прадеда нареченной невесты — первого синдика, то есть юрисконсульта городского совета. Гордостью семьи был его внук Иоганн Вольфганг Текстор (1693–1771), дед великого поэта. Высокообразованный юрист и дельный чиновник, он с честолюбивым рвением поднимался по ступеням служебной лестницы и в 1748 году — не будучи ни патрицием, ни отпрыском старинного городского дворянства — достиг высшего поста в городе-республике, став «имперским и городским шультгейсом», то есть бессменным главою судебного ведомства и председателем городского совета, а заодно и наместником германо-римского императора, подданными которого числились «вольные горожане».
Сама фамилия рода Тексторов (или Веберов, как раньше они прозывались) указывала на то, что их предки занимались ткачеством («текстор» по-латыни, равно как «вебер» по-немецки, означает «ткач»). Тем самым величайший поэт Германии не только со стороны отца, но и со стороны более «аристократической» материнской линии — потомок преуспевших простолюдинов. Только что Тексторы, в отличие от рода Гете, «вышли в люди» уже в XVI веке. Большинство из них, не исключая самого шультгейса, довольствовалось относительно скромным жалованьем.
В августе 1748 года состоялось венчание Иоганна Каспара Гете с Катариной Элизабетой Текстор. А через год, 28 августа 1749 года, «в полдень, с двенадцатым ударом колокола», появился на свет будущий величайший поэт Германии.
Роды были трудными. Они длились без малого трое суток, повивальная бабка вконец растерялась. Но фрау Корнелия, мать Иоганна Каспара, принялась усердно встряхивать и растирать вином маленькое тельце. «Советница, он жив!» — растроганно возвестила старая женщина, когда ее внучек широко раскрыл глаза — очень большие и темно-карие.
Такими большими темно-карими глазами природа не наделила представителей ни рода Гете, ни рода Тексторов. Были они у бабки поэта, Анны Маргариты Линдхеймер, в замужестве Текстор. Никто из родных ее детей не унаследовал ни ее темных больших глаз, ни величаво-простонародных черт ее и впрямь «итальянского» лица. Минуя ближайшее потомство, ее внешнее обличье передалось только ему, ее любимому внуку, и служило достойной оболочкой его «духовной сути», как то не раз отмечалось самим Гете.
Странно, но ни «старая Линдхеймер», ни ее знаменитый внук ничего не знали о том, что одним из прямых ее предков (в восьмом колене) был замечательный немецкий художник XVI века Лука Кранах (1472–1553). Едва ли приходится сожалеть об этом неведении Гете. Ведь вплоть до второго пребывания в Риме (1787 г.), то есть на тридцать восьмом году своей жизни, он все никак не мог решить, кем быть ему: поэтом или живописцем. Желание «достойно воссоздать» — маслом, акварелью, тушью и карандашом — «всю красоту зримого мира» не переставало владеть его душою. Узнай он — невесть как и от кого — о кровном родстве с великим Кранахом, и он охотно истолковал бы это «открытие» как поруку за сбыточность его давней мечты — стать художником. Тем более что природа не отказала ему и в этом даровании. Пейзажи Гете, проникнутые тонким импрессивным лиризмом, куда интереснее декоративно-условных пейзажных полотен его современников классицистов.
И все же истинно великим художником Гете не был, что он и сам осознал на исходе своего двухгодичного пребывания в Италии. Но, навсегда порешив довольствоваться «только» деятельностью поэта, писателя и естественника, Гете широко пользовался своим опытом творчески деятельного художника-живописца и на поприще литературы. «Вернувшись (из Дрезденской галереи. — Н. В.) в дом моего башмачника, я едва поверил своим глазам, — читаем мы в «Поэзии и правде» (кн. 13). — Мне почудилось, что передо мною картина Остаде, столь прекрасно выполненная, что хоть сейчас неси ее в галерею. Расположение предметов, свет, тени, коричневый колорит целого, магическая сила сдержанности и соразмерности, поражавшая нас в его полотнах, — все это наяву предстало передо мной. Здесь я впервые и в полной мере ощутил в себе дар, которым впоследствии стал пользоваться уже сознательно: воспринимать натуру как бы глазами художника…» За чтением «Вертера», «Вильгельма Мейстера», «Германа и Доротеи» нельзя не вспомнить этого авторского признания. Та же совсем особая зоркость художника не покидала Гете и при оценке произведений других писателей.
По тому, что́ было сказано выше о Гете, да и самим Гете, нетрудно заключить, что он-де является «живописцем в литературе». Слов нет, Гете не скупился на похвалы глазу, вполне сознавая, сколь многим он обязан «этому благороднейшему органу» и как поэт, и как пытливый естественник. Более того, он не раз высказывался в том смысле, что зорко уловленная наглядность образа есть высшее мерило его правдивости. И все же признание великого поэта всего лишь «живописцем в литературе» было бы ложно или, по меньшей мере, весьма неточно. Да, Гете был и «живописцем в литературе», но вместе с тем и первым истинным в ней «музыкантом». В этом, как мы увидим, и заключалось его исключительное значение в истории мировой культуры.