— Сам сказал, что сегодня уезжает на фронт, а сам, оказывается, и не думал уезжать! Я вас ненавижу!
— Подождите, подождите, не все сразу, давайте разберемся хладнокровно, — говорю я, устраивая шинель на вешалку, прибитую так высоко, что с трудом можно дотянуться. Внутренне удивляюсь: как это Верочка умудряется вешать сюда свою шубку? Должно быть, подставляет стул.
Пока я стою перед зеркалом, заправляю гимнастерку, разглаживая впереди складки и затягивая скрипучий офицерский пояс, Верочка говорит, осторожно держа обеими руками на весу стакан и боясь разлить воду:
— Оставьте ваши шуточки. Они неуместны. Сегодня вы так легко не отделаетесь. Вы понимаете, что вы сделали со мной?
— А что?
— Сказали, что уезжаете, а я как последняя дура написала вам эту несчастную трогательную записку. Сожгите ее.
— Лучше умру!
— Перестаньте обманывать. Все равно я вам уже не верю. Вы не заслуживаете доверия.
Я делаю обиженное лицо.
— Значит, вы хотели, чтобы я уехал на фронт?
В ее глазах мелькает ужас.
— Нет! Что вы? Зачем это? Не надо!
— Что ж. Конечно. Я вас прекрасно понимаю. Пишете там всякие нежные слова: «дорогой, милый» и все прочее, а сами только и мечтаете, чтобы меня поскорее ухлопали.
Верочка страшно краснеет.
— Побойтесь бога!
Она всматривается в мое лицо и видит, что я улыбаюсь.
— Смеетесь?
— А что ж мне: плакать?
— Мерси. Сам говорит, что уезжает, а сам смеется. Кончено! Больше я ни одному вашему слову не поверю. Вот ни на столечко не поверю.
Она хочет показать четверть своего мизинчика с наполированным ноготком, но так как руки у нее заняты, то она беспомощно осматривается по сторонам.
— Ну уж ладно, хватит. Терпеть не могу этих объяснений в любви в передней, — говорю, делая серьезное лицо. — Что подумают друзья и знакомые?
— Слушайте, однако, у вас страшное самомнение. Вы не воображайте.
— Я не воображаю.
Верочка недоверчиво смотрит на меня и хочет погрозить пальцем, но мешает стакан, а взять его в одну руку как-то не догадывается.
— Нет, нет. Ни одному слову не верю, сам говорит «не воображаю», а у самого глаза так и блестят. Ну, скажите, отчего у вас так неприлично блестят глаза?
Чтобы скрыть предательский блеск глаз, я опускаю ресницы.
— От холода, — говорю я. — Почему это у вас пахнет, как в аптеке?
— С Лилькой истерика. Меня гоняли за валерьянкой. В общем — страшная драма.
Из-за двери слышится сердитый голос Верочкиной мамы:
— Вера, да скоро же ты наконец!
— Господи! — восклицает Верочка. — Они меня все хотят замучить.
Она хочет сделать руками энергичный жест, но вспоминает о стакане.
— Тьфу, пропасть, стакан этот. Не дает разговаривать. Я его, кажется, сейчас разобью, всем назло!
— Вера, да иди же ты скорей, Христа ради, — слышится из-за двери.
— Сейчас, — отвечает Верочка плаксиво, — не дают с человеком поговорить. Не умрет ваша Лилька без валерьянки. Пойдем, Павлик.
— Чего я там не видел? Лучше я посижу здесь на сундуке. Тихо, уютно. А там истерика, семейная драма. Удобно ли соваться?
Верочка делает страдальческие глаза:
— Госссподи! Идите, вам говорят. Просто к Лильке с фронта жених приехал, и она в своей комнате дает спектакль безумной страсти.
Я боком вхожу в столовую, где Верочкина мама накалывает на коленкоровый манекен с дамской грудью, но без зада, куски синей материи. Манекен шатается на своей единственной ноге. На столе разложены модные журналы, выкройки, кружева, насыпаны булавки. По всей комнате валяются походные офицерские вещи, — но всей вероятности, имущество Лилькиного жениха.
— В отпуск приехал? — шепотом спрашиваю я Верочку.
Она отрицательно мотает головой.
— Ранен? В командировке?
— Землячки выперли из батареи. Насилу ноги унес, — тихо сообщает Верочка. — На какой-то станции отобрали оружие. Ужас!
— Вот видите, а вы говорите — фронт.
— Это вы говорите. А я ничего не говорю.
— Кто пришел? Monsieur Петров? — спрашивает Верочкина мама, не оборачиваясь.
— Так точно.
Я ловлю ее маленькую сухую ручку, от которой тоже пахнет валерьянкой.
В соседней комнате слышится неопределенная возня, и томный, умирающий голос Лильки произносит сквозь нос, заросший полипами:
— Волотя, тайте же мне воты.
Появляется Верочка уже без стакана, так сказать, с развязанными руками, и, делая мне красноречивые жесты за спиной матери, говорит:
— Ну что ж, пошли?
— Куда это? — спрашивает строго maman.
— Гулять.
— В такое время?
— А что? Время самое подходящее.
— Не дерзи.
— Я не дерзю. То есть не держу.
— Попридержи свой язычок. Ты уроки сделала?
— Госссподи!
— Что госссподи? Госссподи сделала или госссподи не сделала?
— Ну сделала и сделала.
— А по моим наблюдениям, ты ничего не делала.
Верочка вспыхивает и вихрем летит куда-то в глубину квартиры и возвращается через две секунды, размахивая голубым дневником, откуда вылетает розовая промокашка с наклеенной картинкой: корзинка фиалок и два голубка — и долго зигзагами планирует по комнате. Верочка швыряет тетрадь на выкройки и быстро переворачивает страницы.
— Госсподи, вот люди! Не верят! На, смотри: вторник, двадцать второе ноября. Русский язык — повторить. История — повторить. Алгебра — не было преподавателя. Ну, и рукоделие. Убедилась? — И Верочка шумно захлопывает дневник.
— Ну иди, — говорит maman со вздохом. — Но когда же вы вернетесь?
— Через полчаса, — говорю я с легким полупоклоном.
— Не расписывайтесь за неграмотных, — говорит Верочка, обдавая меня презрительным взглядом. — То есть за грамотных. Лично я буду гулять, сколько захочу. А вы как знаете.
Я опять щелкаю шпорами и делаю полупоклон в сторону.
— Не извольте беспокоиться: через полчаса ровно будем дома.
— Посмотрим! — коротко бросает Верочка.
— Идите, — говорит maman, — только надень, Верочка, теплое пальто.
— Не хочу, мне не холодно.
— Тогда не пойдешь.
— Пойду.
— Или наденешь теплое пальто, или будешь сидеть дома.
— Но пойми же, мамочка, что это насилие над личностью.
— Как знаешь. Но я тебя не пущу.
Пожалуй, в виде протеста, Верочка осталась бы дома, но в окно виден противоположный корпус, весь белый от лунного света с синими, почти что черными, косыми тенями многочисленных балконов.
Ах, как сейчас волшебно на дворе!
Верочка покорно вздыхает и с видом жертвы, обреченной на заклание, всовывает руки в рукава легкой, душистой шубки, которую я ей подаю, нарочно становясь на носки, чтобы она помучилась.
— Скажите, разве это жизнь, а не прозябание? — говорит Верочка, глядя мне в лицо снизу вверх, когда мы спускаемся по лестнице, таинственно озаренной лунным светом. Я иронически смотрю на ее волосы, поднятые на затылке «а-ля директуар», и на легкие колечки волос на шее.
— Наоборот. В шубке вы будете прозябать гораздо меньше.
— Плохо.
— Что плохо?
— Острите плохо. За такие остроты вешают.
— Повесьте.
— Не могу.
— Почему?
— Жалко.
— Ага!
— А вы этим пользуетесь. Нечестно. Почему вы со мной не хотите говорить серьезно? Не удостаиваете? А то никак не разберешь, когда вы шутите, а когда нет.
— Хорошо.
— Что хорошо?
— Хорошо: будем говорить серьезно. Вы можете ответить мне на один вопрос? Только вполне откровенно.
— Могу, — еле дыша, говорит она и останавливается, повернув ко мне свою прелестную головку, прикрытую невесомым легким оренбургским платком. — Спрашивайте.
— Скажите мне...
— Что?
— Сколько будет А плюс В в квадрате?
Она ошеломлена.
— Вы что...
— Не знаете?
— Конечно, знаю. Но не скажу принципиально.
— Ладно. Поверим на слово. А в котором году был Первый Вселенский собор?
— В триста двадцать пятом, — бойко отвечает Верочка.
— Ага!
— Что ага?
— Говорю ага, — ехидно замечаю я. — Значит, вы только по алгебре принципиально не отвечаете?
— Больше с вами не разговариваю.
Молча мы выходим на улицу. Наши резкие черные тени быстро скользят по белому асфальту тротуара, как будто хотят убежать из-под наших ног. Я слушаю бренчанье своих шпор, и мне кажется, что и у Верочки тоже маленькие звонкие шпоры, и у очень редких прохожих шпоры, и даже у лошадей шпоры. Хотя мы вышли погулять, но почему-то спешим, как на пожар.