На Капри, пятью или шестью месяцами раньше, накануне моего отъезда в Финляндию, я поднялся на башню Материта[35], чтобы попрощаться с Акселем Мунте, который должен был поручить мне передачу нескольких писем Свену Геддину, Эрнсту Манкеру и другим стокгольмским друзьям. Аксель Мунте ожидал меня под своими материтскими соснами и кипарисами, стоя, прямой, будто деревянный, неприветливый, в накинутом на плечи старом зеленом манто, в дрянной шапчонке, надетой задом наперед на спутанных волосах, с глазами живыми и лукавыми, скрытыми под черными очками, придававшими ему этот таинственный и угрожающий вид, свойственный слепцам. Мунте держал на поводке волкодава, и хотя собака казалась добродушной, как только он заметил меня среди деревьев, предупредил, чтобы я не приближался.
— Уходите прочь! — кричал он, широко взмахивая рукой и, якобы заклиная собаку, чтобы она не бросилась на меня и не разорвала меня, как будто стоило большого труда ее от этого удерживать, как будто он был не в силах долее сопротивляться яростным рывкам на поводке этого свирепого животного. А последнее смотрело на меня в это время мирно и весело, повиливая хвостиком, в то время как я медленно продвигался вперед, симулируя страх, охотно принимая участие в этой невинной комедии.
Аксель Мунте, когда он в хорошем настроении, забавляется тем, что импровизирует маленькие сценки, чтобы посмеяться над своими друзьями. Быть может, для него это был первый светлый день после нескольких месяцев злобного одиночества. Он только что провел грустную осень, став добычей своих черных капризов, своей яростной меланхолии, запертый в течение многих дней в своей тощей башне, обглоданной, как старая кость, острыми зубами юго-восточного ветра, дующего из Ишии, и трамонтаной, которая доносит до Капри едкий аромат дыхания Везувия, — запершийся на ключ в своей сыроватой темнице, среди поддельных старинных картин, поддельных эллинистических мраморов и своих мадонн XV века, действительно вырезанных из дерева — обломков старой мебели Людовика XV[36].
В этот день Мунте казался безмятежным. Внезапно он начал рассказывать мне о птицах Капри. Каждый вечер, на закате, он выходит из своей башни, медленно и осторожно углубляется в чащу деревьев парка — со своим старым зеленым манто, наброшенным на спину, в своей дрянной шапчонке, надетой задом наперед на спутанных волосах, с глазами, укрытыми под черными очками, — до тех пор, пока не приходит в одно место, где редкие деревья оставили среди травы как бы зеркало, куда может смотреться небо. Он останавливается здесь, прямой, сухощавый, как бы деревянный, похожий на старый древесный ствол, тощий, высушенный солнцем, морозами и бурями, со счастливым смехом, таящимся в его бородке старого фавна, и ждет. Птицы слетаются к нему стаями, с дружелюбным чириканьем; они располагаются на его плечах, на руках, на шапчонке, поклевывают ему нос, губы и уши. Мунте стоит так прямой, неподвижный, общаясь со своими маленькими друзьями на сладостном диалекте Капри, пока заходящее солнце не утонет в море, синем и зеленоватом, и птицы не улетят к своим гнездам — все разом, с прелестной прощальной руладой[37].
— Ах, эта каналья, Мунте! — сказал принц, и его дружелюбный голос немного задрожал.
Мы погуляли немного в парке, под соснами, раскачиваемыми ветром. Затем Аксель Мунте провел меня в самую высокую комнату башни. Это, вероятно, некогда было чем-то вроде чердака: он же сделал из него теперь спальню, для дней своего мрачного одиночества, и закрывается в ней наверху, как в тюремной камере, затыкая уши ватой, чтобы не слышать человеческих голосов. Он сидит на табурете, с большой тростью, поставленной между колен, и поводком собаки, намотанным на руку. Пес, улегшийся у его ног, внимательно смотрит на меня взором ясным и печальным. Аксель Мунте поднимает голову: внезапная тень пробежала по его лбу. Он говорит мне, что не может спать, что проводит свои ночи в мучительном бодрствовании, прислушиваясь к шуму ветра в деревьях и отдаленному ропоту моря.
— Я надеюсь, что вы пришли не затем, чтобы рассказывать мне о войне, — говорит он.
— Я не буду рассказывать о войне, — отвечаю я.
— Спасибо, — говорит Мунте. И затем внезапно спрашивает меня: правда ли, что немцы совершают ужасающие жестокости?
— Их жестокость возникает из страха, — отвечаю я, — они все больны страхом. Это больной народ, «кранкен вольк»[38].
36
37