Все хохочут, а Шура внезапно густо краснеет и, кивнув им головой, быстро уходит.
Кто их поймет! Я чувствую снова глубокое различие между нашим классом и старшеклассниками. Не то чтобы меня соблазняло выпить спирт, да еще такой, в котором годами мариновались чьи-то мозги (б-р-р…), точно так же и возможность моего участия в рождении какого-нибудь «настоящего» ребенка представляется мне крайне сомнительной, но жгучий интерес к миру этих, таких еще близких мне по возрасту и положению второступенников, но в то же время уже совсем взрослых людей, так не похожих на всех виденных мною прежде, очень велик.
Мясников куда-то исчез. В стороне, в нескольких шагах от тропинки, по которой я иду между монастырем и школой, окруженная разросшимися кустами бузины, стоит крохотная часовня. В ней всегда светятся красные и зеленые лампады, но кто их зажигает, я не знаю: железная решетка двери закрыта и заперта на висячий замок. Каждый день по нескольку раз мы проходим мимо, но ни разу мне не пришло в голову свернуть с обычной тропинки и заглянуть сквозь решетку. Сегодня, почти машинально, занятый мыслями совсем о другом, я почему-то делаю это. Заглянув в полусумрак, окружающий горящие лампады, я невольно отшатываюсь, как от чего-то неожиданно неприятного. Первое впечатление — что там, внутри, заперт человек, второе — странная неподвижность этого человека, мелькающая в сознании вопросом: живой он или мертвый и, наконец, последнее тревожное сознание, что там внутри что-то случилось. За этой решеткой заключена какая-то дурная тайна, нечто отвратительное и неестественное, неведомая болезнь или, может быть, преступление. Победив мгновенную дрожь, пробежавшую по спине, как разряд электричества, всматриваюсь снова, хотя хотелось бы убежать, и наконец понимаю: в глубине часовни, в нише, помещено скульптурное, должно быть, из воска, изображение Богоматери в натуральную величину. Она одета в какие-то одежды из материи, щеки ее подрумянены. Розовые губы, полуопущенные ресницы — все направлено к тому, чтобы иллюзия жизненной реальности была как можно полнее. И вот результат: ощущение такой брезгливости, такого отвращения, какого никогда не вызвал бы и обыкновенный покойник… Первое интуитивное подозрение — что я стал очевидцем какого-то преступления, — как я понял позже, было совершенно правильным. Я увидел воочию, не подготовленный к этому, преступление против искусства, и этот предметный урок раскрыл мне с такой ясностью всю мерзость натуралистического воплощения темы, все убожество того, как человек творческое воплощение своей идеи пытается подменить жалкой имитацией подлинной жизни, что этот случай оказал на меня более глубокое влияние в дальнейшем, чем сам я мог предполагать в то время…
Так, ощупью, от случайности к случайности, казалось, неторопливо, на самом же деле — быстро и порой даже стремительно, жизнь вела меня через этот год, во многих отношениях переломный между отрочеством и юностью. Ничего особенного, значительного, впрочем, не происходило со мною. Если обратиться к внешним фактам, сохраненным памятью, то все они окажутся почти даже не фактами, а какими-то вот такими штрихами воспоминаний, каждый из которых, взятый сам по себе, отдельно, не имеет ни большого смысла, ни глубокого значения…
…Для чего продолжать еще и дальше? Кому могут быть нужны эти, слишком личные, воспоминания слишком заурядного человека? Я невольно придаю им, может быть, большее значение, чем то, какого они заслуживают, и объяснение этому — в особом свойстве моей психологии. Я лишен эгоцентрического стремления к самолюбованию, во мне нет этого нарциссизма, этой влюбленности в свое «я» из-за того, что оно — это я. Но я отношусь к своему «я» с огромным интересом и признаю за ним большую и непреходящую ценность, потому что не перестаю испытывать перед ним удивление и восхищение, как перед одним из воплощений мировой истины. Только через такие частичные воплощения я и могу быть приобщен к мировой гармонии. Познавая себя, мы познаем окружающее; познавая окружающее — познаем себя. Эта цепь неразрывно связана в своей взаимной обусловленности. Мысль эта не нова, но руководствуюсь я именно ею.
Да, я могу часами смотреть на свою собственную руку, рассматривать в зеркале свой глаз, свое лицо, свой волос, любой участок кожи, покрывающий ту или иную скрытую, но угадываемую под ним, мышцу, но я нимало не влюблен в себя как такового. Напрасно фрейдист стал бы распространяться по этому поводу об автоэротизме и чем-либо подобном. Я знаю: были, есть и будут десятки, сотни, тысячи людей красивей и умней меня, но каждый из нас, миллиардов бывших, существующих и будущих людей, в том числе и я, феноменален, каждый из нас неповторим. С этой точки зрения удивление и (да, и не будем бояться слов) восторг перед самим собой как частицей бесконечного окружающего разнообразия вполне оправданы; больше того: они должны быть уделом всякого мыслящего существа.
«Во мне себя изображаешь, как солнце в малой капле вод», — обращался к Богу изумленный самим собою Державин. «Весь я — одна сплошная мысль», — повторил за ним, через полторы сотни лет, Маяковский.
Но если мельчайший клочок живой ткани нашей удивителен, то как же не считать удивительной и всю нашу жизнь, во всех ее встречах, проявлениях, в живом переплетении радостей и скорбей, взлетов и падений? Мы сами часто и делаем, и видим ее незначительной и лишенной интереса как для себя, так и для других, но мы сами же можем и найти внутри себя тот таинственный философский камень, превращающий металлы в золото, который осветит всю ее новым светом. Тогда нам неизбежно захочется удержать каждый малейший штрих убегающих мгновений, все наполнится смыслом и перестанет быть лишенным значения и тусклым. Действительно, как каждая капля отражает огромное солнце во всей его славе и могуществе, солнце, оплодотворяющее землю и дающее жизнь ей, так и каждый едва уловимый жест, интонация наша, часто даже вопреки нашей воле полны глубокого значения, говорят о многом, обнаруживая даже и то, о чем мы не прочь были бы умолчать. И можно ли пренебречь всем этим?
И я, в самые ранние годы узнавший чудовищную жестокость жизни, под ее неумолимым гнетом доныне проводящий томительные годы, полные ненужных беспокойств, неуверенности и смутных надежд на какое-то освобождение уже за гранью этого существования, мою неискоренимую привязанность к самой этой жизни, мою в нее неиссякаемую влюбленность хочу запечатлеть своей книгой. Этой-то вот жизни, несправедливой и мучительной, и вместе такой неисчерпаемо многообразной и многоцветной, страшной и суровой, и вместе ласковой и гармоничной, посвящал я свое славословие, свою песню песней, то лучшее, что время и обстоятельства позволят мне сделать, а там — к чему гадать, сохранится или нет, нужно кому-либо или не нужно, напрасно или не напрасно…
1946–1947, 1950
ПОСЛЕСЛОВИЕ
составленное из дневниковых записей С. Н. Толстого, писем, отрывков из стихотворений и поэм
Сергей Николаевич заканчивает Макарьевскую школу и уезжает в Москву с Верой Николаевной и Аксюшей, поскольку сестра опять осталась без работы, уволенная из школы, где она преподавала в начальных классах, только за то, что посещала церковь. В Москве они живут у родственников, Семевских, в квартире профессора Шустова, во 2-м Спасском тупике. 1924 год. Вера Николаевна пробует работать художницей: вышивает шали, делает кукол в национальных костюмах народов СССР, реставрирует изделия из фарфора и т. д. Но и здесь все время возникают трудности: из-за ее фамилии часто отклоняют даже безусловно удачные работы, и ей приходится просить знакомых художниц представлять ее работы под своими фамилиями. Вероятно, это были хорошие авторские экземпляры, так как в дальнейшем они не только шли в серию, но нередко и отправлялись за границу.
С 1926 года начинает работать и Сергей Николаевич. Сохранились его воспоминания об этом времени: «Что я делал в жизни? Учился, потом безработица, десятки летучих профессий: агент-библиотекарь и проч., даже машинистка, потом чернорабочий; бил щебенку из кирпичного половняка, с крыш чистил снег, таскал тяжести, немного надорвался, дали работу полегче — сторожем на куче смолистых стружек; дежурил короткие летние ночи с А. Ренье и Бодлером в руках. Учеба опять — и чертежник (не слишком плохой) из меня получился. Дальше — больше: конструктор… Послали в ВУЗ — стал инженером, потом старшим инженером, но цель и смысл были одни — литература…»