Да, многое всем очень ясно. Бюджет наш скромный, трещит и долго не выдержит. Еще два-три года, и кому-то из братьев придется выйти в отставку. А что дальше? Служить? Заниматься в деревне хозяйством? Хорошо было предкам: каждой дочери при выходе замуж в приданое можно было давать по имению. А тут, как тут быть? Все дружны в семье, и никто не противится жить вместе и дальше, но если начнут братья семьями обзаводиться, жить будет им негде и нечем.
Да стоит ли сейчас об этом думать? Вот и Лешиному отпуску уже скоро конец…
Рокочут по вечерам гитарные струны: внизу, в гостиной, Леша музицирует с кузиной Марусей. Меня это очень беспокоит в самом прямом, непосредственном смысле. Я уже лег спать у себя наверху, но гостиная как раз под моей спальней. Мало того, в спальне не очень давно перекладывали печь, и вынутая у печи коротенькая половица так и не заделана — сквозное окно вниз. И вот, вместо того чтобы спать, слушаю:
Попробуй усни!
У Леши абсолютный слух, есть и голос небольшой, приятный баритон. Но все-таки, когда же у них кончится? В соседней комнате горит свет; через приотворенную дверь вижу черный угол невысокого отцовского секретера, на нем корзина искусственных роз, сделанных и подаренных ему недавно теткой Козловой. Розы совсем как живые…
«…Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь…» — несется снизу. И что им за радость? Встаю потихоньку с постели, подхожу босиком к светлому отверстию в полу, опускаюсь на колени, нагибаюсь. Очень странно увидеть так вот сверху знакомую комнату. Так, наверное, видит ее только муха, ползущая по лепнине потолка, а теперь вот и я. Те же портреты на стенах выглядят иначе. Тяжелая бархатная портьера перегораживает гостиную. Часть ее раздвинута. В углу у портьеры — диван. На нем тетя Катя и Вера. Леша в кресле с гитарой. Ни папы, ни мамы тут нет. «Дубинушка» кончилась. К роялю с привычной, немного жеманной гримаской подходит Маруся. У нее неплохой, но точно какой-то связанный голос. Верно, слишком о многом приходится помнить сейчас: рот не очень открыть — некрасиво, прямо стоять — не сутулиться, плечи назад отвести, вообще, не забыть, что она баронесса, во-первых, и дочь тети Ани она, во-вторых (очень чопорной, очень подтянутой тетки — вечные мне замечания: локти опять на столе; если пьешь — ложку вынь из стакана, пожалуйста; ножкой шаркнуть, как я учила, забыл). Вот и она, тетя Аня, сидит как струна, только голову чуть наклонив, благодушно собрав на своем сухощавом лице складки кожи, предназначенные для соответственного случаю выражения. Приготовилась слушать.
«Отцвели уж давно хризантемы… в с-а-а-а-ду», — я, в такт мелодии сладко зевнув, едва не валюсь на них вниз, потеряв равновесие. Кто-то там, то ли шорох, то ли зевок услыхав, смотрит вверх удивленно, но… я в постели уже; ни любопытного глаза, ни вихра, повисшего под потолком, им уже не поймать…
«…B моем сердце больно-о-о-м…» — доносится снизу. Что ж, пойте. Все равно, видно, нынче мне спать не придется… И, тяжело вздохнув еще раз, засыпаю…
……………………………………………………
Отгостили на нашем столе румяные стопки блинов из гречневой муки. Опустели вместительные гарднеровские соусники с растопленным маслом и густой белой сметаной. Вот уже на пустых тарелках остались лишь подсохшие крупинки зернистой икры, не поддетые вилками, и тонкий рисунок, коричневым кружевом оттиснутый нижним блином на фарфоре… Допит и прозрачный бульон — вечный спутник блинов. Пост Великий настал. На первой неделе все в доме постятся. Вера изощряется, заказывая кухарке и повару постные обеды повкуснее. В меню появились грибные бульоны и похлебки. Повторились блины, но другие: с постным маслом, с грибами и зеленым парниковым луком. К утреннему чаю вместо привычных сливок подают миндальное молоко — оно постное. Миндаль толчет в ступке Аксюша. Салаты и винегреты сдабриваются провансалями, сбитыми из прованского масла с горчицей и с сахаром. На третье к обеду — любимые мною левашники с вишневым вареньем. Когда ешь их, в ушах такой хруст, что ни слова не слышно вокруг…
По утрам у крыльца маму с Верой ждут сани. Они обе говеют и ездят к обедне в Мелково. Вера учит меня великопостным молитвам. В ушах целые дни стоят глубоко поэтичные слова Ефрема Сирина: «Господи и Владыка живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!..» Сестра мне пытается растолковать их, чтобы глубже в смысл я вникал. Но нужно ли это? В ее переводе слова не обогащаются, а, скорее, теряют тот внутренний смысл настоящий, ту красоту, что я в них ощущаю…
Мадемуазель уехала в Кротовку к тете Маше Львовой. В доме с ее отъездом стало заметно тише, и прислуга вздохнула свободнее. Дурной от природы характер еще осложнен в ней неистощимым вкусом к интриге.
Все вокруг Мадемуазель вечно заподозрены в каких-нибудь кознях. Эти козни разоблачаются ею последовательно и неуклонно. Параллельно друг другу чинятся дознания: кто открыл ею закрытую форточку, покушаясь, конечно, на ее здоровье, кто взял ту или другую без спроса, нередко самой же ею запрятанную, вещь, кто выковырил из пирожка с краю начинку, приподняв сбоку корочку, на которой (даже!) отпечатался и след преступного пальца. Тайные происки, сплетни, наветы грозили ей отовсюду. Хочешь не хочешь, а приходилось, в порядке самозащиты, отвечать происками, наветами, сплетнями. Дела эти нужно было вести очень тонко. Отец, понятно, не должен был знать ни о чем: у него суд скорый и не всегда справедливый, но дрязг он не терпит. Значит, тут нечего ждать. На маму тоже надежда плохая — отмахнется устало: «Оставьте же Вы, ну что Вам дались пустяки!» Впрочем, точно так же говорит она и тогда, когда к ней кто-нибудь спешит с заявлением, что та или другая долго разыскиваемая всеми вещь обнаружена вдруг у француженки, причем последняя удивленно и негодующе клянется, что эта вещица подарена была ей еще покойной бабушкой, да и чуть ли еще не на смертном одре, поскольку Madame умереть не соглашалась, не будучи твердо уверенной, что эта вещь не будет навечно закреплена во владении Мадемуазель. Интересно, что, кажется, она и сама в это всегда искренно верила. И никто не мог со всею ответственностью упрекнуть ее в нечестности. Это было не воровство, воровства бы, конечно, и не потерпели, и вещи обычно были незначительной ценности, и укрывала она их лишь какое-то недолгое время, а потом вживалась и пользовалась ими совершенно открыто. В счетах она была абсолютно добросовестной. Все знали, что ей можно доверить любые деньги и ценности. Но техника таких вот мелких присвоений была исключительно тонкой. Воображение ее легко создавало легенды, и эти легенды выпускались в обращение не прежде, чем она сама в них уверялась вполне. Приглашенная некогда для воспитания и обучения старших детей, Мадемуазель очень скоро обнаружила свою полную неспособность ни к тому, ни к другому. И все же она осталась у нас на долгие годы. Очень чтимый в семье, умерший еще до моего рождения старец, священник отец Варнава [19]обратил ее в православие. Но говорить правильно по-русски она так и не научилась. Правда, давно ушли в прошлое те анекдотические дни, когда, посланная к «Мюру и Мерилизу» [20], она потребовала «пару маленьких священников», которые, в конце концов, оказались подсвечниками, однако выговор у нее навсегда остался чудовищным: вместо «но» она упорно говорила «ме», и «е» вместо союза «и». Зато у нее был отличный французский выговор, и все дети по прошествии недолгого времени и без каких-либо систематических уроков хорошо овладевали разговорным языком и произношением. Помимо того, были оценены ее деловые качества: всякое поручение она выполняла горячо и добросовестно, а в серьезных делах и в тяжелые моменты жизни семьи в ней пробуждалась способность к поистине героическим действиям и поступкам. Этого не могли не видеть и не ценить. Ради этого сквозь пальцы смотрели на многое, и, несмотря на постоянные трения, ее положение в доме оставалось достаточно прочным.
Немало слез было пролито из-за нее прислугой и «суфражистками» (так почему-то называли в годы моего детства крестьянских девушек и девчонок, нанимаемых для поденной работы на огороде, мытья полов в доме и подметания сухих листьев и сучьев в аллеях). Я помню, как эти веселые босоногие создания целой стаей появлялись сразу и проносились, как самум или вихрь на море, разливая повсюду ушаты с горячей водой перед наступлением больших праздников или в период весенних и летних уборок. И они же, вооружившись огромными метлами, стремительно мчались по саду, придавая ему непривычное оживление. «Фрр-фрр», — шуршали метлы (отсюда, как тогда мне думалось, и произошло название — суфражистки). Помню нечто вроде первой влюбленности, испытанной к высокой спокойной блондинке; ее, кажется, звали Леной. Впрочем, нет, как ее звали, я позабыл. Зато отлично помню бойкую и грубоватую Сашу Рулеву, которой сам неудачно пытался дать какое-то распоряжение. Она, фыркнув, весьма неуважительно ответила, что у нее и своих дел хватает, а когда я, вспылив, обозвал ее дурой, то незамедлительно получил в ответ: «Сам ты дура». Шмыгнув носом, девчонка исчезла, встревоженно покосившись на появившихся в эту минуту маму с Верой. Я растерянно смотрел на нежеланных свидетельниц моего афронта, не очень уверенно ожидая поддержки своего падающего престижа. Как-никак, а все ж таки было сознание, что я — барин, пусть даже и маленький! Значит, революционная выходка должна встретить отпор. Но поддержки, увы, я не получил. Вместо нее пришлось мне услышать, что право приказывать дается только тому, кто сначала сам научится повиноваться, что ответ, мной полученный, был заслужен вполне моей грубостью. С мягкой улыбкой своею мама сказала: «Если что-нибудь нужно тебе, надо вежливо было просить». Я напрасно пытался им пояснить, что ведь речь не о просьбе шла — о приказании, а иначе зачем существует прислуга? И снова услышал, что не заслужил еще права давать приказаний кому бы то ни было, тем более тоном, который незаслуженно оскорбляет людей, и что вежливости можно ожидать от них, только если будешь сам вежлив. В результате осталось недоумение: я слышал не раз, как Мадемуазель отдает приказания требовательным и категорическим тоном, совсем иначе, чем мама. Правда, маму зато все и любят, а Мадемуазель только побаиваются, но еще вопрос, чьи приказания стремятся исполнить скорее. Я видел, как летом в саду подлетал к Ване приезжавший с ним денщик Зуев и, четко вскидывая руку к козырьку, тянулся в струну, и особенно если я был при этом, видимо, желая и мне показать, «какие мы есть — семеновцы!» Однако ж и Ваня как будто не видел в этом особенной радости; он торопливо и даже с едва заметной гримасой нетерпения переводил напряженную фигуру денщика в «вольное» положение, и они рядышком, о чем-то переговариваясь, уходили на пруд купаться. Вообще, я постоянно видел, что у всех вокруг есть какие-то, весьма порой соблазнительные, права, которыми считалось за благо не пользоваться, обходиться без них. Это было не очень понятно. В семье нежно любили рассказ одного из товарищей братьев о визите в имение к дядюшке. Этот никому не ведомый дядюшка, стоя с племянником у окна, вдруг торопливо схватил его за руку, вглубь комнаты увлекая. «Там сейчас, — пояснил он, — прислуга из кладовой потихоньку что-то тащила. Они думают — я еще сплю. Так если увидят меня у окна, будет и мне, и им неудобно…» Смеялись больше тому, что этот анекдот был характерным не только для какого-то дядюшки. Наши леса вырубали и обдирали на лыко деревнями целыми. Заслышав во время прогулки близкий, весьма недвусмысленный стук топора или завидев в кустах крестьянскую лошадь, было принято деликатно сворачивать в сторону. Только одна Мадемуазель отважно бросалась в чащу и приносила в дом топоры, отнятые у порубщиков. Правда, после и топоры с небольшой нотацией возвращались приходившим за ними браконьерам. В основе, как я теперь понимаю, лежало сознание, что крестьянин настолько свыкся с мыслью о своем естественном праве рубить у барина лес, что противопоставить что-либо глубинам этого внутреннего убеждения все равно невозможно. Бороться же с этим останется только бессмысленной тратою сил; да и что, в самом деле, противопоставить тем внушениям, которые, особенно после девятьсот пятого года, открыто внедрялись с школьных сельских кафедр, со страниц левой прессы, звучали в речах, произносимых в Таврическом дворце на заседаниях Государственной думы. Общественное мнение снизу доверху признавало священной каждую каплю крови, пролитую во имя революции, крупнейшие капиталисты охотно жертвовали значительные суммы на печатание прокламаций и совершение террористических актов против слуг правительства, а исполнители таких актов зачастую находили себе надежные убежища в домах тех самых сановников и губернаторов, за которыми они же охотились, вооруженные револьверами и динамитом. Что еще оставалось незыблемым в мире? Какие основы? Что можно было строить среди всеобщего разрушения? Над страной носились вихри, сшибались, вставали до неба в смерчеобразном, всепоглощающем движении. Рассыпаясь, они возникали опять, еще более мощные, еще более угрожающие. Что можно было построить прочное, чтобы уберечься от них, когда для чего-либо прочного и материалов уже не оставалось? В чем себя утверждать, что спасать, когда все, изнутри и снаружи, уже охвачено гибельным пламенем? Что строить? На чем? Отец отвечал себе: строить семью. На основе? Религии. И — делал. Из многих манивших его в жизни задач только эта одна, внешне скромная задача казалась ему достаточно значительной, чтобы подчинить ей все мысли и силы, пожертвовать всеми влеченьями. Он не мог усмотреть ничего хорошего в будущем. Наступавшие новые времена были для него апокалиптическим концом. Всеми традициями, понятиями, убеждениями связанный с самодержавной, православной Россией, он не мог верить в ее спасение и оздоровление. Но там, где не мог он увидеть выхода, для него оставалась надежда на Провидение, благое и мудрое.
19
О. Варнава (1831–1906) — иеромонах, «старец-утешитель» Черниговско-Гефсиманского скита Троице-Сергиевой Лавры. Собеседник императора Николая Александровича и императрицы Александры Федоровны. Частый гость в семьях Николая Алексеевича Толстого и Владимира Николаевича Львова. Ныне канонизирован. (коммент. сост.).
20
«Мюр и Мерилиз» — известный московский магазин на Садовом кольце (около Сухаревой башни), принадлежал компании «Мюр и Мерилиз». (коммент. сост.).