Правда, в другой раз, поставленный за какую-то провинность в угол его кабинета, я тоскливо взглянул на окно. Полузадернутое трепетавшей от ветра шторой из кремового кашемира с ручной турецкой вышивкой, оно лишь слабо намекало на солнечный день и яркую зелень цветущего сада, но я представил их себе так ясно, что не сумел удержаться от тяжкого вздоха. Отец, сидевший в кресле над своей работой, опустил на колени книгу и внимательно посмотрел на меня поверх пенсне. Губы его чуть дрогнули. Мягкая задумчивая тень скользнула по лицу.
— Ну, что ты? — спросил он.
— Нет, ничего, — прошептал я.
— Устал стоять?
Я молчал, не поднимая глаз.
— Ну, возьми вон, поди, табуретку, садись посиди, если устал. Сидеть ведь не так трудно?
— Конечно, не так… — опять таким же непроизвольным вздохом вырвалось у меня. — Если бы ты меня всегда на табуретку только сажал…
Отец совсем уже весело рассмеялся, а спустя несколько минут и совсем отменил наказание. Это запомнилось, как нечто не совсем обычное, но так и осталось не очень понятным. Ведь, вообще-то, стоять приходилось носом в угол, часами, одному, в пустой комнате, когда затекали ноги; все о тебе словно забывали, и никто уже не спрашивал, устал ты или нет. Я еще не мог сопоставить свой случайный вздох с его неожиданным милосердием, и оно так и осталось загадочным.
Вот так, даже среди самой тесной близости, несмотря на все уделяемое мне внимание, оставалось что-то такое, что мешало нам раз и навсегда окончательно понять друг друга. Страх, который наряду с безграничной любовью и преданностью умел он внушать даже взрослым детям своим, если и способствовал поддержанию его престижа, то, конечно, имел и свои теневые стороны. «Папа сердится», — говорила сестра. «Коля, кажется, рассердился?» — беспокойно спрашивала у кого-то мама. «Николай Алексеевич сердятся», «Барин рассердились», — повторялось в доме, откликалось там или здесь в углах комнат, кухни, сада… С детства приходилось мне слышать эти фразы, которыми даже и не меня, а сами себя и друг друга пугали чада и домочадцы имения. И не только пугали, но и пугались, и пугались не зря, потому что пугаться было чего. Вспыльчивость и горячность характера отца нередко прорывались с такой неожиданной силой, что точно сокрушающий ураган проносился над нашим маленьким миром, и трудно было, даже хорошо знавшим его, предугадать дальнейшее состояние погоды. С годами, правда, он старался быть сдержаннее. Реже происходили особенно бурные сцены. Но все же они бывали. Помню, например, сестру, стоявшую в пристройке и с мучительным напряжением пытавшуюся вспомнить, за каким именно садовым инструментом он ее послал; переспросить не посмела — он торопил, занятый чем-то, расслышала неясно, а может быть, просто не слыхала раньше этого названия. И вот… Ведь и сознаться в незнании нередко означало навлечь на себя то самое, что вполголоса называлось: «рассердится». День из-за такого пустяка мог оказаться испорченным не только для нее самой, но и для остальных… Что же он велел принести? Вот два секатора — большой и маленький, именно так она их всегда и называла, а он, кажется, сказал «садовый». Разве они не оба садовые? Сказать ему «не нашла» — еще хуже, да и стыдно быть такой малодушной. Взять оба? Это значит выдать себя с головой. Отнести один, все равно который? Губы сжаты, глаза, не отрываясь, смотрят на эти проклятые секаторы… Наконец, она решительно берет тот, что побольше, и идет в сад. Угадала — хорошо, нет — и, может быть, уже через минуту в саду послышится его гневный голос. О, как он может грубо, как оскорбительно и как обидно разругать ее, сразу за все: за тупость, за невнимание, за нерешительность. Не поняла — так переспроси. Но он забывает, в какой мере дочь обязана именно ему этой своей нерешительностью. «Что ж, вас надо обязательно взять за шиворот, подвести и носом ткнуть? Удивительные рохли!» А это множественное число, которым он объединяет ее с мамой, Аксюшей, вообще с женской половиной дома! И все они чувствуют себя одновременно виноватыми, слыша раздраженное «вас». И окажется, что секаторы бывают, может быть, кроме садовых, еще кустарниковые, древесные и какие-нибудь еще, но слишком дорого обойдутся и чересчур поздно придут эти запоздалые познания. Вера идет, подходит, как приговоренная заранее, протягивая ему принесенный инструмент. Но он уже раздражен долгим ожиданием, тем, что прививка не ладится; два-три резких слова — и этого достаточно, чтобы Вера окончательно вышла из всякого равновесия. Она смотрит сквозь слезы, бегущие из глаз по щекам, слизывая их с углов губ кончиком языка. Но его это раздражает еще сильнее. Еще и эти «нюни», когда сами кругом виноваты, когда ни одного пустяка никому нельзя поручить, ни за чем послать, ничего доверить…
Что ж, разве он не говорил им десятки раз, еще в детстве, названия всякого инструмента, применяемого в саду? Конечно, говорил. Но могла же она прослушать, забыть? Ничего этого он не допускает. Подступает черная полоса: там и тут обнаруживаются недосмотры, халатность, невыполнение распоряжений…
Влетает маме, получает жестокую взбучку Аксюша, подворачиваюсь непременно же под руку и я. Уже и мама не решается больше к нему подступаться. Меркнет яркий солнечный свет. Он уходит к себе и, хлопнув дверью, защелкивает на ней замок. Все в доме затихает, и, как раскаты отдаленного грома, еще слышны решительные шаги и всхлипы стонущих половиц в его комнатах.
Конечно же, при таком положении вещей далеко не все и не всегда решишься сказать попросту, не выбирая момента, а особенно такое, что требует большой решимости. А у кого есть она в этом доме, решимость? Не в нем ли одном она здесь сосредоточена вся без остатка? С кем поделился он ее запасом? Говорят, Кока один только всегда лез напролом, смело шел к отцу со всякой нуждой; не понимая что-нибудь, не боялся переспросить, не соглашаясь с чем-либо, спорил. Ну, за то и влетало ему больше, чем всем остальным, вместе взятым. Правда, и любим он тоже больше всех. Вера, та не может такой быть — боится. И я тоже могу далеко не всегда, хотя и считаюсь баловнем, которому позволено особенно многое…
Так что же сказать о себе в итоге? Был в эти годы я счастлив или несчастен, бродя среди взрослых, подавленный громадой отцовского авторитета, а нередко и деспотизма, тщетно изнемогающий в борьбе со злыми духами, уже вселившимися в меня неизвестно когда и откуда, и то и дело прислушивающийся к их злорадному, насмешливому хохоту? Конечно, я был счастлив, но уже меньше, чем прежде. Все описанное выше приходило и уходило полосами, возникало и исчезало, как зубная боль, всплывало откуда-то и тонуло снова. Я почти даже забывал обо всем, но этого-то и не мог допустить мой бес. Он умел незаметно обкрадывать меня, лишая покоя, укрепляя во мне сознание моей порочности и представляя меня самому себе глубоко отвратительным. И не наказания отца омрачали по-настоящему мою жизнь, не те проступки, шалости и мелкие злоупотребления, которыми эти наказания обычно вызывались, — нет, все это оставалось на поверхности. Не какая-нибудь сломанная вещица, взятое без спроса лакомство, мимолетный каприз или непослушание портили и калечили мои дни. Все это не проникало достаточно глубоко в сознание, а если даже и проникало, то эти глубины были все же такими прозрачными, по сравнению с той непроницаемой тьмой, которая лежала где-то гораздо ниже, не колеблемая никакими внешними событиями, а в ней-то и царил этот бес. Его мало интересовали мелкие мои преступления, которые чаще всего и влекли за собой разные кары, и вряд ли именно он побуждал меня совершать их. Он не растрачивал сил по пустякам. Он мутил душу на каком-то таком самому мне не ведомом дне, что было немыслимо определить, поднимает ли он с этого дна или привносит откуда-то извне те мысли, которые оставались никому вокруг незаметными, никем не угадываемыми, в которых никто не мог заподозрить и уличить меня, и которые сами несли в себе наиболее жестокое из всех наказаний — убеждение, что они могли возникнуть лишь в таком порочном сознании, для которого нет и не может быть спасения. Они всплывали — неожиданные и не договоренные до конца, как чудовища, поднимавшиеся из тяжелой маслянистой влаги подземного озера. Стоило только раз взглянуть на них, ужасаясь и любопытствуя, чтобы, оглянувшись, не найти уже за кормой привычного берега, освещенного ярким солнечным светом, и ни голоса, ни прощального привета не услышать. В сыром одиночестве мрачной пещеры перекликалось под сводами глухое эхо, искажавшее всякий звук и претворявшее в перекатывающийся наглый хохот слабый вскрик, моливший о помощи.