Я хотел, всеми силами желал оставаться добрым и чистым; я знал, наверное знал, что эти скользкие спины и плавники, на мгновение выскакивающие то по сторонам, то впереди, и удары раздвоенных хвостов о поверхность озера, обрызгивающие меня с головы до ног чем-то нестерпимо зловонным, — враги мои, враги всего, что я люблю, что мне дорого, к чему я предназначен. Но все же, наперекор этой уверенности, наперекор желанию, кто-то во мне оказывался сильнее и увлекал меня все дальше, чтобы не только вокруг, но и внутри меня удары чьих-то хвостов взбрасывали черные водометы, мелькали бы с глухим плеском покатые спины, и в помутившемся от ужаса детском сознании перекатывался и отдавался дьявольский хохот.
Слабы, беспомощно слабы слова, чтобы поведать всю онемелую застылость моего отчаяния среди этого бреда наяву, мою растерянность и изумление тому, кому не приводилось переживать ничего подобного. Разве сможет он понять ту тоску одиночества, на которую среди всеобщей любви и участия обрекали меня эти таинственные силы? Как было мучительно оставаться наедине с собой, испытывая перед собой страх как перед не изведанным до конца злобным чудовищем, в скрытые намерения которого немыслимо проникнуть до конца, и приходится довольствоваться убеждением, что сам ты зол и опасен и что низость твоя не имеет границ. Это порой могло довести до безумия.
Но не покажутся ли всякому эти строки набором бессмысленных фраз, пригнанных к пустому месту? Не воскликнет ли настойчивый искатель фактов, озадаченный мнимой абстрактностью моего изложения, свое требовательное: «Например?» Что ему отвечу? Фактов не было. Я никого не убил, не ограбил, дома своего не поджег. Я не только не сделал этого, но и мысленно не покушался на что-либо подобное. Да и сколько же было мне в ту пору? Пять-шесть лет. И если даже мысли могут быть рассказаны словами, записаны на бумаге, то скрытые от всех, полуосознанные движения души, подведомственные только совести, не всегда могут быть достаточно отчетливо выражены этими способами. А между тем, не ими ли порой все и определяется? А наружные их проявления, если только возникают, выглядят слишком ничтожными и ничем не могут остановить нашего внимания. То, что смог рассказать об этом, я рассказал, как сумел. Что припомнил, о том и поведал, но виноват ли я, если этого оказывается слишком недостаточно для постороннего глаза? Важно не то, как это выглядит, а внутреннее отношение к этому, освещающее и осмысливающее все происходящее с нами.
Что же касается меня, то, вероятно, происходившее со мною в те годы для многих останется непонятным. Я не был, конечно, сумасшедшим, но вряд ли был и вполне нормальным ребенком. Слишком раннее и какое-то одностороннее созревание, может быть, и возраст родителей, — да мало ли что могло тут сказываться? Много ли мы, в конце концов, знаем, и насколько достоверно то, что мы знаем? Но слишком многое определялось описанными состояниями и переживаемою мною мучительностью этих состояний, чтобы они остались скрытыми, чтобы о них умалчивать.
Каковы же итоги, которые были вынесены мною из постоянной борьбы с этим бесом, борьбы, которая мне самому казалась, чаще всего, бесплодной?
Первый итог. С несомненностью отличая и распознавая влияния этого беса, сознавая их пагубность и сознательно им сопротивляясь, я вынужден был сделать много усилий, направленных к добру, и эти усилия помогали мне в чем-то оставаться лучшим, чем я мог бы стать без борьбы, поддаваясь этим влияниям. Работа над собой, постоянная и упорная, приучала меня в те годы смотреть на себя как бы со стороны, требуя от себя отчетов и удерживая от крайностей, в которые могли увлечь меня эти, лишь наполовину сознаваемые, импульсы. Итог этот положительный.
Второй итог. Зарождение стремлений, противоречивших моей склонности к доброму началу и враждовавших с ним, постоянная необходимость подавлять их, скрывать и не давать им возможности развиваться и порабощать меня травмировали сознание, вызывали чувство постоянной внутренней несвободы и создали определяющее и пронесенное дальше, в долгие годы, убеждение в своей исключительности, исключительности в отрицательном смысле. Это — итог отрицательный.
И еще: в этот период установилось умение четко различать красивое и уродливое, белое и черное, здоровое и больное. И если собственный суд с несомненностью ставил меня в разряд отрицательных, больных и уродливых величин, то искреннее стремление к неосуществимому, к смене своего знака на знак противоположного значения сохраняло свою силу, и никакому жонглерству, никакому самообману, никаким компромиссам с этими знаками не могло быть места. Таков, как мне кажется, третий и, опять-таки, положительный итог всего, происходившего со мною в те годы.
Глава VIII
— А потом она что, умерла? Да?
— Про лошадь не говорят — умерла…
— А как?
— Лошадь — пала.
— А корова?
— Корова околела…
— Ну… ну, а собака?
— Собака издохла.
— А остальные как же? Ну, вот бабочка: пала или околела?
— Бабочка скапутилась, — улыбается сестра.
— Скапустилась, — немедленно поправляю я: так мне кажется выразительнее.
В самом деле, вот она, на окне гостиной, маленькая «скапустившаяся» крапивница. Залетела, наверное, еще осенью и, оббив о стекла свою бархатистую оранжевую и черную пыльцу, долго, умирающими движениями, раскрывала и складывала уже прозрачные крылышки. С нею рядом, задрав запыленные скрюченные лапки, лежат несколько пчел. Здесь, внизу, давно не убирали и не открывали штор. Довольно холодно. Укрытая чехлами мебель сдвинута к стенам. Портреты запылились так, что их трудно отличить один от другого… Но сегодня с утра неожиданно нахлынуло все предпасхальное. Великий Пост на исходе. Страстная неделя уже началась. Всюду в доме уборка и чистка. Горничные сбились с ног, ставя самовары и таская ушатами горячую воду. Моют и натирают полы, сметают в углах паутину. Сколько пыли, сколько моли, сколько вещей, сошедших с мест, сколько дел у взрослых!
Чтобы я не мешал, меня уводят наверх, вооружают пыльной тряпкой, и я долго протираю точеную решеточку с круглыми шариками красного дерева у столика, стоящего под мамиными иконами. Потом привожу в порядок свои игрушки и полки с книгами. Это я уже умею. Покончив с этим, принимаюсь за уборку всей средней комнаты. Методику этого дела перенимаю у сестры — не раз наблюдал, как она это делает. Надо начать с одного из углов и постепенно двигаться, сгоняя все лишнее в общую кучу, а потом, когда будет вся комната убрана, тогда уже разобрать и эту кучу. Но у меня все идет хорошо лишь вначале. Куча растет, упирается, в нее попадают и стулья, и растрепанные книги, и игрушки — все, что не нашло еще себе места в грядущем задуманном порядке; надо гнать эту кучу все дальше к дверям, чтобы пока не мешала, но она уже не может двигаться дальше, а разобраться в ней я не в силах. Сестра занята: сняв ризы с икон, она до блеска их начищает и с помощью мамы вешает в угол к божнице расшитые деревенские полотенца. В каждом ящичке — с рукодельями, бисером, старыми письмами — все сортируется, перебирается… А за окном уже солнце прогрело проталинки. Сверкают сосульки под крышей, и льется весенняя капель. И ветер уже по-весеннему зашумел ветвями еще голых деревьев, на которых новой жизнью набухают тяжелые почки. Верба распушилась. В голубом небе резвятся жемчужно-розовые облака, такие легкие, какими они только и бывают в это недолгое время года… Вот и дома нам нужны такой же блеск и такая же свежесть. Этим захвачены все. Дымятся смоченные в кипятке тряпки, и мама едва успевает следить за прислугой, чтоб сгоряча не мазнули этакой тряпкой по отполированной поверхности какой-нибудь мебели, не протерли написанный маслом портрет… Уборка еще далеко не закончена, а в среднюю комнату уже приносят решета с яйцами: надо их красить. Извлекаются запасы линючих цветных тряпочек, обрывки кружев, луковая шелуха. Мокрая скорлупа обклеивается всем этим, затем каждое яйцо завертывается отдельно в кусочек полотна и заматывается нитками. А теперь — в кипяток, чтобы после варки из каждого такого бесформенного комочка, словно яркая бабочка из хризалиды, появилось уже настоящее пасхальное яичко. Аксюша, та просто варит яйца в отваре из луковой шелухи. Они получаются красивого ровного темно-вишневого цвета. После этого остается лишь протереть их для блеска тряпочкой, увлажненной прованским маслом, и готово. Но сколько же всякого дела еще! Вера протирает творог для пасхи. Это всегда делает именно она. Каждый год. Сквозь решето ползут и ползут ломкие беленькие червячки, падая в большие тазы. Сюда же сыплются яркие солнечные слитки яичных желтков, ваниль, истолченная с сахарной пудрой, и наконец низвергается лавина хорошо промытого изюма. В деревянные разборные формы осторожно, без единой складочки, укладывается полотно; в нем плотно утрамбовывается вся эта смесь, сверху кладется гнет, чаще всего — круглые камни-голыши, и готово: можно выносить на холод. Но деятельность не приостанавливается ни на минуту. Сбиваются в воздушную пену белки, протираются сыры из дичи, в бадейках пыхтит, пузырится, приподнимается тяжелое сдобное тесто куличное. Куличи — специальность Аксюши…