Выбрать главу

— А четверговую соль не забыли?

— Успокойся, все будет… Смотри, как он помнит.

— Дети страшно консервативны и всегда требуют соблюдения традиций. Мы были точно такие же, — уже маме говорит сестра…

Ну а как же? Четверговая черная соль, замешанная с желтком и заброшенная в тряпочке в горячую золу, — нечто чисто пасхальное. Тряпочка в золе сгорает, остается спеченный черный комок. С него очищают наружную корку с золой, остальное, разбитое в ступке, служит лучшей приправой к яйцам крутым, куличам с ветчиною. Разве это забудешь?

Симфония специфических пасхальных запахов звучит вокруг все сильнее. Аромат куличей спорит в силе с запахом в тесте запеченного окорока, кардамона, ванили… Люди мечутся, то ликвидируя какой-то недосмотренный беспорядок, то спасая ушедшее тесто или кулич, пригоревший в печи. Так проходит два, может, три дня. Наконец, и всегда неожиданно как-то сразу, горячка кончается. Все как-то вдруг приходит в порядок; то и это готово, и нервничать больше не надо. Усталые, все садятся кто где в до блеска натертых и прибранных комнатах. В углах, у икон, засветились лампады: зеленые, малиновые, синие… И по только что выбитым мягким коврам входит в сумерках таинственный предпраздничный вечер. Все говорят почему-то вполголоса; да шуметь, и вправду, не хочется — берегут наведенный порядок: не сдвинуть чего-нибудь, не насорить, ведь нигде ни пылинки… Мама отдает последние распоряжения: чтобы лошади поданы были в одиннадцать. Ночи темные очень, дорога плохая, если завязнут, рискуют они опоздать к крестному ходу. Потом они с Верой уходят немного вздремнуть до заутрени. Мне тоже пора. Но долго еще не удается уснуть даже в постели. Тихо качается на потолке продолговатый зеленый блик от лампады… За окном все каплет и каплет. Где-то шорох, шаги. Хлопнула одна дверь, другая… Мама с Верой уехали… Теперь уже все. До завтра больше ничего не будет. Зато завтра… завтра лучший праздник в году. Даже лучше, чем елка, хотя я на Пасху почти никаких подарков не получаю. Но почему-то так радостны и праздничны все эти пасхальные напевы, троекратные поцелуи, разговенье… Капель за окном все сильнее, с крыш не каплет, а просто течет ручьями… А зеленая лампада, на трех цепочках подвешенная к потолку, все ходит и ходит. Блестят в полумраке начищенные ризы икон. Вон та маленькая, «Взыскание погибших», была с дедом на корабле под Севастополем… Мама с Верой, наверное, уже скоро доедут… А как папа на Веру сегодня опять рассердился: она у него убирала и что-то такое запрятала так, что оба они найти не могли… Если бы завтра не Пасха, он накричал бы наверное, а тут… у нее уже слезы были на глазах, он сдержался, только махнул рукой и ушел… Он опять что-то пишет… Вот если бы я писал… А я буду писать непременно… Это так интересно… Я написал бы все, все, как мы живем. Тут и придумывать не надо. Так ведь все интересно! Просто ходи, поспевай и записывай, кто что говорит, кто что делает. Как только скажет — записывай. Слово в слово. Только всегда говорят очень быстро: за папой одним не успеть, а не то что за всеми. Но никто такой книги еще не писал, а вот я напишу. Научусь писать очень быстро, тогда я сумею. Все, все…. С утра и до вечера… день за днем… час за часом…

Я еще сплю, когда яркие солнечные лучи начинают проникать в комнату. Их сперва немного, потом все больше и больше. Они просквозили не только глубокие разрезы пальмовых листьев, но и сквозь самые узкие желобчатые полоски лиственной ткани льются, зеленоватые, теплые, живые, дробятся на стенах и потолке. Ими омыта моя подушка, еще хранящая приятный запах свежевыстиранного белья. Вот они, преодолев все преграды, залили комнату и наконец, властно хлынув под веки, заставляют их разлепить и проснуться.

Все еще спят. Как они могут так долго спать в такое утро?! На улице весело чирикают воробьи и звенит неутомимая капель. В соседней комнате спит отец, натянув по всегдашней привычке на голову простыню, и везде в доме тихо. Одеваюсь кое-как сам, выхожу в коридор, где послышались чьи-то осторожные шаги. Это Вера. Она уже одета. На ней даже пальто и шляпка с вуалеткой. Мы трижды целуемся.

— Ты где же была? Я думал, ты спишь еще.

— В сад ходила. Смотри, что за прелесть, анемоны!

И свежий букет, самый первый в году, она ставит в хрустальную вазочку на свой письменный стол.

Этот стол любим мы оба. Здесь под стеклянным колпаком тикают настольные бронзовые часы, подаренные ей дедом — маминым отцом. Я люблю рассматривать все сложное переплетение их колесиков и пружинок, открытых взору, но прикасаться к ним мне не позволено. В маленькой перламутровой коробочке — почтовые марки, тюбик с фотоклеем, бювар, кисти, краски, фарфоровый письменный прибор, черный, с цветочками и золотом.

Начатое письмо. Она пишет много их, писем. Больше всего, конечно, братьям. От нее они узнают во всех подробностях о происходящем в доме. И сами они отвечают ей часто, как только могут. Стремительные, торопливые и восторженные письма Коки перемежаются нежными, внимательно чуткими Ваниными. Реже письма от Леши — с большим юмором, ироничные, немного снисходительные (вы, женщины, этого не понимаете!). Все они, каждый по-своему, так же привязаны к ней, как она к ним всем троим — «нашим мальчикам». Все требуют от нее незамедлительных ответов. Акварельные краски еще раскрыты, колонковые кисти лежат возле рюмки с водой, замутненной сиренево-розовым цветом; на трех исписанных ровным красивым почерком листках почтовой бумаги срисованы ею бордюры с саксонских и севрских чашечек, братьям знакомых. Пусть эти гирлянды напомнят немного о доме, где всем троим в этот день, конечно, хотелось бы быть. Но в этот раз ни один не смог приехать из них. Поэтому, хотя поздравительные письма уже отправлены раньше, она, отстояв в церкви утреню и обедню, вместо того, чтобы лечь спать по возвращении, еще написала всем троим по небольшому письму…

Понемногу просыпаются и выходят Аксюша и мама. Появляется из своего флигеля дядя Сережа. Он несет в руках корзину гиацинтов, расцвет которых им приурочен к этому дню. Христосуясь со иной, он дарит мне крохотное яичко из перегородчатой эмали, такое нарядное! Я бегу посмотреть, не проснулся ли папа, но нахожу его уже почти одетым. Наконец, все вместе спускаются вниз и собираются в зале. Здесь накрыт большой стол. Солнце отражается в натертом воском паркете, играет в гранях хрустальной посуды, в подвесках люстры большой. В камине пылают дрова. Экран с гобеленом, где выткан давидовский [21]Наполеон на белом коне, в развевающемся плаще, отодвинут, и горящие ярко дрова напрасно пытаются светом и красками с солнцем соперничать. Наш лепной герб над камином, лепные орнаменты потолка, портреты в тяжелых золотых рамах, темно-малиновый штоф обивки на мебели, соломенные сиденья стульев — все кругом обрызгано движущимся, колеблющимся светом. Но больше всего стол: он вплывает в сознание украшенной завитыми пергаментными фестонами костью окорока и запахом пропеченного сдобного теста, колбас и ванили. Что-то есть в этом запахе и от горящих в углу лампад, от огарков, потеками воска закапанных, лежащих на столике под иконами, от крашеных скорлупок, отколупываемых с голубоватой белизны сваренных яиц, после хором пропетой молитвы…

Но даже здесь, за этим столом, в этот день и под этим солнцем, присутствует какое-то почти болезненное ощущение. Для этой огромной комнаты нас слишком мало. Мы в ней как-то затеряны, у подавляющего своими размерами стола с большой люстрой сверху, на самом высоком из трех ее потолков. Это чувство настолько овладевает всеми, что даже и я, не понимая его причины, становлюсь в нем соучастником взрослых. Эти причины для них, вероятно, яснее.

вернуться

21

Давид Жан-Луи (1748–1825) — французский живописец, представитель классицизма. (коммент. сост.).