Наконец, пьеса готова. Отец заботливо сохранил в ней все, что было написано мной самим, и все же им сделано так много, что, мне кажется, я не могу больше считать ее совсем своей.
Ведь я не нашел бы всех этих материалов, не связал бы все это так — значит, это уже не мое. Пьеса, тем не менее, перепечатана на машинке. Папа и Вера вдвоем нарисовали к ней акварельную обложку: тут и корабль в бурных волнах, и самум в пустыне. Отец пишет коротенькое предисловие с эпиграфом из Василия Львовича Пушкина: «Семнадцать только лет? Не более того? Так розгами его». — «Молодому автору всего семь лет. К чему же он должен быть присужден за свой первый драматический опыт, если и в семнадцать лет за это полагаются розги? — спрашивает он. — Мы, однако, позволили себе отнестись к этому совершенно иначе. Правильно или неправильно, мы не сочли себя вправе отказать юному автору в совете, где могли и где это было ему необходимо…» И так далее. Эпиграф, выбранный отцом для предисловия, мне не по душе: упоминание о розгах вызывает слишком неприятные ассоциации. Но все же пьеса с каллиграфически выведенным мною по линейке посвящением отослана в Петербург дяде Леше — отцу тети Муси… Петербург… Петербурга нет уже: он переименован вскоре после начала войны в Петроград, «из патриотических чувств и соображений», — так говорят. Стало быть, у Петра в свое время плохо обстояло дело с патриотическими чувствами? У Петра, чьи слова накануне Полтавской битвы: «О Петре ведайте: ему жизнь не дорога, была бы сильна и велика Русь», — навеки запомнил наш народ. Отец с удовольствием рассказывает бон мо [46]барона Гинзбурга по этому поводу, привезенное кем-то из столицы: «Ну какой же я Гинзбург? Я теперь, наверное, Гинцеград!» Его патриотическое чувство тоже не требовало этой замены. «Глупые, никому не нужные игрушки», — отозвался он при прочтении о ней в газете.
В один из вечеров, когда я сижу со своей книжкой за спиной у Аксюши на ее кровати, а она тоже читает, и губы ее, как всегда при этом, шевелятся, пулей влетает Мадемуазель. У нее в лице ни кровинки, белые губы трясутся, в глазах испуг. «Nicolas ранен, Nicolas est blessé», — растерянно повторяет она. Сразу понять это трудно. Мысль, что с братьями может случиться что-либо дурное, никогда еще не приходила в голову. Blessé значит ранен… Ну да, так она и говорит… рана… кровь… может быть… нет, не может быть… Кока? Кто ж это сделал? Немцы, австрийцы там разные? Но командир, но товарищи, которых так он любит, как они допустили? Мадемуазель вечно путает… принесет и разблаговестит что-нибудь несуразное, а потом все окажется вовсе не так… А внутри точно что-то сместилось и дрожит очень мелкой дрожью.
Я бегу к отцу в кабинет, замедляя шаги лишь у самого входа. Здесь — молчание. У измятых газет и вскрытого только что конверта мне навстречу смотрит отец, очень странно, как будто не видя. Мама здесь, в полутьме, на диване. Я не вижу лица ее, но чувствую: слезы его заливают. Вера. «Папочка… я… Мадемуазель говорит…» В ответ мне голос резкий, суровый, но вот-вот он сорвется и станет мучительным стоном: «Молиться теперь надо, а не с расспросами приставать». Это — приказ. Пячусь к двери, не рассуждая, выхожу: в средней комнате возле иконы лампады горят. Стол сдвинут в сторону. На полу расстелен большой ковер. Только недавно уехал священник — служили молебен. Встаю на колени. Молиться? Как? О чем? Все куда-то плывет, покачиваясь в воздухе. Ласковый свет льется сам по себе. Я ему не нужен, он не входит в меня, не приносит успокоенья. Кругом просторно и голо. Строгие лики икон смотрят тем же отчужденным невидящим взглядом, что и отец, словно в чем-то жестоко меня обвиняя. Незаметно подходит сестра, опускается рядом на колени и плачет, беззвучно вдавливая лоб в мягкий цветистый ковер. Долго плачет…
Первое сообщение не содержало никаких подробностей. Телеграммы в полк, в Петербургский лазарет не сразу возымели действие и разрешились толковыми ответами. Понемногу положение прояснилось: два ранения под Ивангородом, в ночной атаке, пулевые — в плечо и в бедро… Кости главные целы, одну пулю уже извлекли, другое ранение — навылет. Отец вместе с мамой выезжают в Петроград навстречу Коке. После недолгого пребывания в лазарете они привозят его домой. Кока весел и жизнерадостен, как и всегда.
«Вымолили меня, вымолили!» — смеется он. Плечо и нога еще в перевязках. Трогать надо его осторожно, сделать больно ему так легко…
Что же он? Возмужал? Изменился? И да и нет. Впрочем, конечно, да. Снаружи он тот же, такой же. Внутри, если приглядеться, появилось в нем что-то новое.
Над всеми его словно приподнимает огромная, тихая радость. И так она велика, что никакие определения не могут дать о ней даже приближенного понятия. Чему же так рад он? Тому ли, что смерть была рядом и мимо прошла? Тому ли, что ранен, а все-таки жив и что снова свои все кругом, что он видит их, с ними беседует, дома… Да, и тому, и этому тоже, но чем-то он стал очень отличен от всех остальных, и не только от всех остальных — от себя самого, такого, каким еще совсем недавно до войны приезжал. Было тогда двадцать пять ему. Сейчас — двадцать шесть, двадцать семь еще только исполнится. Мальчик, хотя он и старший. Странное что-то переполняет его. Очень тихий и светлый внутренний мир, а внешне… внешне — нетерпеливое беспокойство. Не пора ли? Как! Все еще не пора? Неужели так долго? Ведь надо же, надо скорее туда… Здесь, дома? Да, хорошо, но здесь больше нельзя, нельзя оставаться… Что же это? Тоска по товарищам? По боевой жизни полка? Жажда опасностей, подвигов? Нет, опять все это не то, не главное. Кока чем-то от нас отделен навсегда, и это чувство каких-то иных разрядов, других категорий, чем все, что словами может быть названо. Чувство близости к чему-то неотложному, что ждет и торопит, торопит с разрешением основного, быть может, вопроса всей жизни. Но кто это сможет понять? Ни он сам, ни отец, ни, тем более, кто-нибудь третий. Привычные рамки стали вдруг невероятно узки. Дом, семья, к ним любовь и привычка — все это встало в каком-то другом, измененном масштабе. Может быть, сердце стремится к другим масштабам, предчувствуя словно иную любовь и семью… Разве скажешь? И как? Слов об этом не найдено. Разве вот только: «Нет больше той любви, кто душу свою положит за други своя». И для этой любви он готов…
В ярких рассказах Коки перед нами оживает недавнее, им пережитое…
…Сливаясь с шоссе в перспективе далеко сошедшихся линий, клубится хмурое осеннее небо. Вокруг невылазная грязь переполняет кюветы, поля заливает по обе стороны дороги. Шевелится, пузырится, чавкает. В ней тонут обломки повозок, какие-то ящики Красного креста, увязшие и брошенные фурманки. По дороге плывет в бесконечном потоке зашарпанный «Бенц» автороты, впереди нескончаемая лента обозов, каких-то машин, подвод, артиллерийских упряжек. Позади — то же самое. Один поток вперед, другой, встречный, — назад. Тут же верховые на лошадях, жители, толкающие тележки с увязанным скарбом, уходящие в тыл. То и дело поток останавливается, и до неба взмывает трехэтажная ругань. Что-то произошло впереди, может, за пару-другую верст, и все стоят час, другой, не представляя себе, сколько еще таких часов впереди. Мелкая изморось падает, размываясь по грязным небритым лицам со следами бессонных ночей и крайнего переутомления. Тыловая дорога запружена до отказа и почти неподвижна. В заторе стоит и грязью заляпанный «Бенц». В нем два офицера. За рулем Панчулидзев — однополчанин Коки, с ним рядом, в шоферской кабине, сидит и он сам.
Затор, видимо, надолго… Дремлется… Дело к вечеру. Позади остался маленький разрушенный польский городок, где размещен штаб дивизии. Они возвращаются из штаба на передовую. Штаб уже на колесах. Отходит. По слухам, немцы где-то прорвались. На флангах уже идут бои. Но пакет со срочным донесением все же удалось вручить генералу. Неожиданно гораздо труднее оказалось сделать покупки, о которых просили товарищи: перчатки, шоколад… Все уже вывезено. Остались маленькие еврейские лавчонки. Но все они были с утра на запорах. После сильного стука иногда где-нибудь наверху открывалась форточка и тут же захлопывалась: не погром ли?
— Напрасно пан стучится. Евреи сегодня с утра на молитве, — объяснила какая-то старая полька.
— С утра? Так когда ж они кончат молиться?