Выбрать главу

— А ты помнишь Кокочку-то, Сереженька? Хорошо помнишь?

— Ну что ты спрашиваешь, как мне не помнить?

— Да ведь много ли ты его видел? То в училище, то на фронте — он в последние-то годы в Новинках почти не бывал. Ты, поди, и не знаешь, за что мы все так любили его; ну, понимаешь, нету таких, кто бы знал и не плакал о нем. Нет второго такого нигде. А ведь он тебя и крестил. Мы тогда с ним чуть-чуть не подрались.

— Почему ж это?

— Из-за тебя… Почему-то решили пешком идти: Николай Николаевич с Верой Николаевной — твои крестные оба, ну и ты — на руках у меня. Пошли через поле. Он и начни тебя отнимать: «Я его сам понесу!» Я ему: «Вы уроните». Сам-то ведь мальчик, разве он знает, как надо ребенка нести. Рассердился, тянет тебя: «Мой брат, а не твой! Отдай лучше!» Еле отбилась — настойчивый был, если что западет ему в голову. Банты твои голубые мы с ним перемяли. Ну, а уж в церкви опомниться я не успела, взял и выхватил прямо из рук и уж так и не отдал. Серьезный стоял с тобой на руках и к купели сам нес. Только после сказал, когда вышли: «Теперь, если хочешь, неси его, Паша!» Ну, тут уже Вера вступилась: «А теперь его я понесу!» Мы и отдали.

Отец невольно слышит все — от слова до слова, и перед глазами снова собор, погребальное пение, и в гробу он, его руки… замерзали, оттаивали, вновь замерзали и снова оттаяли в душном натопленном соборе… и ни запаха… ни мертвенности… после месяца напрасных розысков… никакого разложения… теплые и живые… Как все это разом схватило за душу, схватило и сжало, впилось и… разве это забудется… разве отпустит?!.

А вчера, после ужина, он сидел в кабинете и задумался. В соседней комнате накрывали на стол. Слышно было, как звякали чайные ложки о фарфор чашек, как принесли поющий самовар, и вдруг, что это? Маня — жена… Кому она отвечает? Кто говорит с ней? Кто смеется таким знакомым беззаботным смехом? Его голос. Его смех. Что это? Ведь его нет. Нет больше. Я же сам с ним прощался. А они говорят, продолжают, как будто ничего этого не было и так и надо. Он хочет окликнуть их, но язык ему не повинуется, он слышит слова, улавливает отдельные, ничего не значащие фразы. И вдруг все исчезает. Проснулся? Нет, он даже не засыпал. Что ж это было? Так и с ума недолго сойти… И вот опять тот голос, громче. Рядом с отцом сидела Вера. Он хотел толкнуть ее и не посмел. Ему казалось, что и она слышит, слышит уже давно этот голос и ничуть не удивлена даже… И с неясным восклицанием он окончательно пришел в себя. И действительно, рядом была дочь. Оторвавшись от своего рукоделия, она вопросительно на него смотрела… В соседней комнате все еще слышались голоса. Говорила Мадемуазель. Жена отвечала ей. Только его голоса не было слышно больше… Но что же это было? Что? Ведь этот голос только что звучал там… Он с нами. Жив! Как хочется в это верить…

Но ведь и действительно это так. Смерть? Смерти не существует. Ее владычество над людьми — мнимость. Все мертвые — живы. И он тоже! Жив и будет жить. Конечно, так. Но когда же к нему, туда? Быть вместе и не разлучаться больше… разделить его удел…

А кругом все больше пролитой крови, все мрачнее небо впереди. И, конечно же, для него лучше, что он не оставлен здесь. Ему было бы труднее всех. Это милость небес. Ведь то, что сейчас, — пустяки. Будет все несравнимо ужаснее… Рука случайно раскрывает Библию, он рассеянно ее перелистывает, даже не думая читать или что-то разыскивать в ней, и… Что это? Стает черным по белому в книге пророка Исайи: «И никто не понимает, что праведник взят перед угрожающими бедствиями…» (Ис. 57–1). Случайность? Но ведь случайностей нет… Да, это, несомненно, ответ, ответ на многие мысли…

………………………………………………

Газеты становятся тревожнее и сумбурнее месяц от месяца, день ото дня. До меня, впрочем, события доходят не через газеты. Вот сахар стал исчезать. Вместо него уже появились какие-то шарики — прозрачные и твердые, точно вишневый клей. Их по привычке опускают в чай. Лежит такой шарик на дне очень долго, и вдруг: крак — точно лопнул стакан. Это шарик распался. Передразнивая нашего приходского дьякона, большого чревоугодника, шарики, нарочито акая, называют «бамбошками». «Чай нынче с бамбошками», — скажет, бывало, дьякон и грустно понурит косматую голову на широченную грудь…

Беженке Аннушке, при всем свойственном ей усердии, не под силу справляться за скотницу и за кухарку. Стадо наше подоено не всегда вовремя и кое-как. Вера хочет помочь ей и, впервые, надев передник, уходит на скотный двор. Молоко после ее первой дойки получается подозрительно кофейного оттенка и припахивает навозом, приходится отдать его телятам. Она не знала, что надо помыть теплой водой вымя перед доением… Даже и телята смотрят на это молоко с каким-то грустным удивлением. Молодые жеребята подросли в целый табун полудиких мустангов и причиняют одни беспокойства. Они уже не возвращаются сами в конюшню, как это делали старые кони.

Их встречают за восемь, а то и за пятнадцать верст, промышляющих всяким разбоем: они травят и топчут посевы в далеких от нас деревнях, но почему-то спутать им ноги никому не приходит в голову. Может быть, некому поручить это. И к тому же, их надо сначала поймать. Получив о них очередное сообщение, Мадемуазель с кем-либо из беженцев едет за ними, ведет какие-то переговоры, после чего они возвращаются на поле. Но если в течение нескольких часов после этого они пасутся поблизости, мы с Верой уже не приближаемся их покормить и погладить, как раньше бывало. У них даже нету имен, и ведут они себя соответственно. Молодые жеребцы с визгом кусают друг друга за шеи и бьют разом обоими задними копытами, еще не знавшими ковки. В поле идем мы не ради прогулки — за делом. У Веры в руках десятифунтовый мешочек соли. Этой солью она там и здесь засевает траву, чтобы как-нибудь удержать лошадей. Кто посоветовал этот способ — не знаю. Вероятно, такие уступки человеческого правительства лишь обнаруживают перед лошадьми его слабость, и лошади с ним считаться перестают окончательно. Наутро в тех местах, где соль выпала более обильно, проедены в поле глубокие плеши — трава со всеми корнями и землей начисто выедена, а лошадей не видать ни вблизи, ни вдали.

Так проходит осень. Наступает зима. Рождество. Для скромной елочки собрали все, что могли. Приехала тетя Муся, кое-что привезла из игрушек. Елка зажжена наверху, в маминой комнате. Я, с высокой температурой, принесен из постели, завернутый в одеяло. Вершина елки, надломленная, так как не помещалась в комнате, упирается в потолок. Стеклянные цветные шары, обтянутые золотой сеткой, и бусы тускло отражают мерцание свечек. Подарки, привезенные тетей Мусей (две яркие большие коробки), лежат под елкой. На одной изображен в натуральную величину крупный заяц, внутри — такой же заяц из толстого картона и маленький револьверчик с резиновой пулькой. Заяц устанавливается на подставке; он стремительно бежит, растягивая лапки, и в него надо стрелять: пулька прочно присасывается к тому месту, куда попадает, и так остается. Игрушка привозная, из Англии, сделана очень тщательно, но интереса к ней хватает ненадолго. В другой коробке — главный подарок: новая военная игра «Атака». Есть карта на картоне с сильно «пересеченной» местностью, мостами, пригорками, реками, есть отряды фигурок всех родов войск от солдатиков до генералов, нет одного лишь — объяснения, как надо играть: забыли положить в магазине или сама тетя Муся где-то выронила — не все ли равно теперь; налицо и войска, и местность, а все же атаки-то никакой и не получается. Страннее всего, что я даже не очень огорчен этим: начинает уже становиться привычным, что все вокруг как-то идет кувырком, что то там, а то здесь вечно чего-нибудь не хватает. И не тетю Мусю же винить, которая перед самым отъездом второпях заехала в магазин, чтобы мне что-то купить к Рождеству! Она все еще в глубоком трауре: виски у такого молодого красивого лица за последние месяцы совсем побелели, часто плачет.

Отец тети Муси, тот самый дядя Леша, которому я посвящал свой первый драматургический опус, по состоянию здоровья взял отпуск надолго. Живет поблизости — в Мелкове, в своем доме, рядом с нашей приходской церковью. Уже прошло то время, когда я боялся его; он любил меня «тискать» — мял руками пресильными, давал шутливые подзатыльники, что никак не могло мне понравиться, и вопросами докучал ядовитыми, например, что тяжелее: пуд пуха или пуд железа? Я готов был сказать, что пух тяжелее железа — только б избавиться. Теперь и он изменился — стал задумчив, печален, заметно постарел. Как-то поздней осенью мы с мамой его навещали. Громким лаем встретил нас дядюшкин шпиц — белоснежная Люлька. Дядя Леша, нас усадив, снял пиджак и сам занялся приготовлением салата. Незадолго до этого отец отправил государю с посвящением недавно им оконченную поэму об этой войне и боевых делах Семеновского полка, названного царем «вернейшим из верных». Другой экземпляр, а всего их было отпечатано, кажется, пять, в одной из лучших типографий Петрограда, был послан командиру полка — генералу фон Эттеру… Только что прибыла из ставки «высочайшая» благодарность. Мама с собой захватила эту бумагу — показать старому дядюшке. Прервав приготовление салата, он сел, вздел очки, откашлялся и внимательно все прочел вполголоса, включая и подпись царя: Николай. И вдруг старик оживился, морщины от переносья на лоб разбежались, указательный палец приподнялся, и он громко, внушительно проскандировал: «Гофмаршал двора генерал-адъютант Максимович… Максимович? Ого!» В этом сказался старый петербургский чиновник. Я заметил, как и мама не смогла удержаться от легкой улыбки…