— Да перестань же ты, это свой. Ну как твоя лапа, покажись-ка. Вчера ослица Мушка лягнула, пришлось примочку делать. Да, скверная Мушка. А кому говорили: не вертись под ногами. Вот и довертелась до увечья. Ну ничего, к завтраму все уже пройдет. Вот тебе, Сережа, и все мои пациенты… — Тетя Дина встряхивает теплый платок, снова пеленает беленькую Мими и накрывает ее жакетом. — Она совсем еще малютка, ей и месяца нет… Ну, спи, роднуша, спи, милая, завтра день будет…
Становится ясно: пусть себе взрослые сдерживают иронические улыбки, пусть строгая мать не дает ей раскрыть рта и нередко, в сердцах, даже при чужих отзывается о ней: «моя дура»… Пусть немного смешны и мелкие кудельки, и до жути яркие кофточки — она хорошая, тетя Дина. Когда дело касается животных, никакой сантимент не вызывает во мне протеста. Ведь в основе-то всех этих приговариваний — не фальшь, а настоящая жалость, настоящее чувство человека, так обделенного своей личной жизнью, привязанностями, что тетка вдруг становится по-новому понятной и близкой, немного, может быть, жалкой, но без презрительного снисхождения, по-хорошему достойной простой и неунижающей человеческой жалости и сочувствия…
Уже на следующий день, поутру, после чая тетя Дина демонстрирует мне все свое хозяйство. Она целый день стремительно носится, везде поспевая, в жокейском своем картузике и коротеньком жакете. Если нужно, сама запрягает и выпрягает лошадей, чистит их и засыпает им овес. А не то, подхватив на вилы или грабли охапку сена, за которой ее и не видно, превращается в небольшую копну, быстро семенящую маленькими ножками в высоких ботинках. Только что промелькнула она с корзинкой свежих овощей, собранных на огороде, и вот уже несет в ведре надоенное молоко или, помахивая кнутиком, выезжает на легкой тележке, запряженной осликом, за ворота. Стоит ей появиться, как гуси начинают галдеть, вытягивая свои волнистые шеи, индюшки, склонив набок глупые головы, торопятся к ней навстречу, блеют козы, в своем хлеву хрюкают свиньи, и корова помыкивает в стойле. Над всем доминирует нелепый и ни на что не похожий со своими неожиданными паузами и задыханиями рев ослицы Мушки.
После новинского застоя эта кипучая жизнь, полная голосов и деятельности, даром что вся эта деятельность сосредоточена на «пятачке» маленького хозяйственного двора и огорода, невольно радует своим оживлением. Все здесь, начиная с самих теток, — и дом, и имение — очень миниатюрно. В сущности, какое там имение? Это небольшой хутор. Но очень все обжито. Не чувствуется ни в чем того умирания и той обреченности, которые везде сопутствовали «там» в последние годы. Здесь уже не хочется, как бывало, забраться с ногами в темный угол дивана, читая сладко томящие предвестием неотвратимой и близкой катастрофы строки Апокалипсиса. Глаз отдыхает на неиссякаемой зелени высоких сосен, которых не пугает перемена времени года и не трогает желтизна осеннего отмирания, на маленькой фигурке деятельного гнома из немецкой сказки — тети Дины, на животных, которым так хочется жить и радоваться жизни, хотя бы даже с переломленным крылом или ногой, лишь бы только жить, пить молоко, клевать зерно, встречать солнечные восходы по утрам…
По настоянию отца мы обедаем отдельно, чтобы не доставлять лишних расходов и беспокойства приютившим нас теткам и ничего не изменять в их установившейся жизни. Но к обеду тетки присылают нам свежие овощи из своего огорода, и контраст их хозяйства с нашим, пришедшим в последнее лето в полный упадок, бескорыстно радует. Значит, если не везде, то где-то многое может сохраниться и идти по-старому? Я с аппетитом вгрызаюсь в обильно смазанный сливочным маслом золотистый початок сахарной кукурузы, разваренные зерна которой, вышелушиваясь, брызжут прямо в рот сладким соком, ем зеленые листья салата, облитого сметаной, отварную розовую картошку, посыпанную тонкими птичьими лапками укропа, и все это кажется мне удивительно вкусным. Лучше всего то, что жизнь, оказывается, не кончилась, она продолжается. Вот и папа как-то приободрился… Это верно. Отцу сейчас не приходится стараться быть веселым. Он не весел, но начатый огромным усилием воли перелом, которым он отрезал все, что осталось там, запретил себе даже думать и чувствовать так, как думал и чувствовал во многом еще вчера, этот перелом начинает далее как-то развиваться и сказываться сам собою.
«Жизнь кончилась, начинается житие», — невольно вспоминаются глубокие слова Лескова, когда я приступаю к воспоминаниям об этом последнем годе жизни отца. Надломленный смертью старшего сына, теперь, когда ему угрожала участь сломиться окончательно, он, напротив, полной грудью черпает из всего окружающего новые силы. Он готов ко всему. Ни на что не закрывает он глаз. Но впервые в жизни мягкая, снисходительная, без высокомерия улыбка становится преобладающей на его лице. Ничто более не раздражает его, не выводит из с таким трудом обретенного равновесия. Все хорошо в Божьем мире, и если не дано человеку изменять что-либо по своему суетному произволу, то и это ему же во благо… Смятенные, полные негодования мысли уступают место примиренному созерцанию; воля, с железной твердостью и упорством руководившая его поступками, уступает все чаще место ничем не стесняемым чувствам. Ум, на склоне его дней, переходит в иное качество, качество более высокое — мудрость. Несмотря на весь мнимый ужас окружающего и неумолимый ход событий, эти перемены так обогащают его внутренний мир, что он может снова легко и радостно делать карандашные зарисовки этих шумных сосен, дымков, поднимающихся из труб кухни и флигеля, в котором живут дачники теток, ослицы, запряженной в тележку, даже этой рыженькой собачонки, которая, забыв об ушибе, снова стремглав мчится по своим неотложным собачьим делам. Он подшучивает над старшей теткой, добродушно труня над ее непредприимчивостью и желчными сентенциями, гуляет по аллее, прислушиваясь к переговорам последних отлетающих птиц, шороху бурых листьев под ногами. Эта липовая аллейка даже и сейчас, поздней осенью, кажется веселой — так она не похожа на нашу величественную и мрачноватую полутемную липовую аллею. Он больше не порывается брать на себя такую ответственность, поднимать такую ношу, которая не по силам человеку.
……………………………………………
Уже три или четыре дня прошло на новом месте. Тетки уступили нам весь верхний этаж своего дома. Утро… Аксюша, напоив меня чаем, сидит с книгой у окна. Но читать она не может. Ее простая душа никак не может примириться с происшедшим. Все здесь не свое — чужое. Следовательно, все плохо. Вся ее психология в существе своем, в глубинах своих остается прямолинейной крестьянской психологией. Она не может вместить, отказывается понять происшедшее. Взять и просто так, ни за что, ни про что, уехать совсем из своего дома, бросить все насиженное, утепленное, приросшее к сердцу: землю, лес, дом… Да как это можно? И ее никто не спросил, не посоветовались. Где там! Ее, которая сжилась, все отдала… Она глубоко и обидно оскорблена, да ведь она не то что… а вот: за каждую рваную половую тряпку горло перервала бы зубами всякому, и это было бы понятно, потому — свое. Не ты наживал. Иди, ищи в другом месте, там, где посеял, а здесь… Держи карман шире! Так тут про тебя и приготовили… Ну что тут, в ихнем Марусине? И не поймешь, как себя вести, кто ты такая есть; ты не нужна им, и они тебе тоже. Говорят: хозяйство. Да какое же это хозяйство?! Хромой щенок да две коровы… И осел еще этот, орет цельный день, окаянный, пропасти на него нет, тоже, называется, скотина — уши длинные, а толку от него…
Незаметно для самой себя Аксюша начинает напевать свою любимую песенку, которая всегда как-то помогает, если на душе одиноко и скверно, если в ней зреет на кого-то или на что-то обида:
…Надежда Николаевна тоже бегает цельный день: сама запрягает, гужи затягивает, а сил-то, как у воробья! Коленкой в оглоблю упрется, ноги выше головы — барышня, называется… Тьфу, гадость какая… Чем так жить…
Нет уж, у нас так не полагалось: ну, в саду, конечно, все работали, а различие все-таки знали: цветок посадить — одно дело, а нужник чистить — дело другое…