Полковник разделил бойцов на две равные группы — по пятнадцать в каждой. Одной группой велел командовать Фурсову, другую взял под свое начало. Объяснил:
— Немцы пойдут по шоссе. Самокатчиков и мотоциклистов нам есть чем встретить. Труднее будет противостоять танкам. Самое надежное — поглубже в землю влезть. — И приказал залечь группе Фурсова слева от шоссе, своей — справа.
И он, и бойцы верили: продержатся. Ведь с минуты на минуту должно подойти подкрепление!
Фурсов приказал бойцам окапываться, а сам упал под одинокой ольхой. Его мучила жажда. Земля под ним подалась — влажная. Срывая ногти, он принялся копать лунку. Вдруг произойдет чудо, и в лунке проступит вода. Чуда не произошло. Он положил в рот комок влажной глины, пожевал. Его стошнило, как тогда, неизвестно чем. «Только бы никто не заметил», — забеспокоился он. Но еще больше его беспокоило то, что рыть окопы было нечем. Бойцы ковыряли землю штыками, выгребали ладонями. А тут, вот они, мотоциклисты!
— Приготовиться! — крикнул Фурсов.
Мотоциклисты ехали по два в ряд: мотоцикл-коляска к мотоциклу-коляске. Мотоциклы тяжелые, с наглухо закрытыми моторами. Катились устойчиво, плавно. Немцы вели себя беспечно. Без команды по ним открыли беспорядочную стрельбу. Два-три мотоцикла закружились на месте, натыкаясь друг на друга. Должно быть, их водители были убиты или ранены. Остальные поспешно развернулись и, прибавив скорости, помчались назад. Затрещали автоматы, и Владимир впервые увидел, как прокладывают разноцветные, стремительно текучие полосы трассирующие пули. Фашистские автоматчики стреляли так, как будто на ключе отстукивали азбуку Морзе: точка-тире, тире-тире-точка. Потом все стихло.
Красноармейцы воспрянули духом: выдержим! По цепи прошел полковник, похвалил:
— Молодцы! Выходит, не так страшен черт, как его малюют.
Красноармейцы смеялись. А полковник не смеялся.
— Поглубже закапывайтесь, — не приказывал, просил он. — Полезет танк, прижмись ко дну окопа и жив останешься. А вражескую пехоту встречай меткой пулей.
Фурсов видел полковника, как в золотистом тумане: косые лучи повисшего над горизонтом большого, красного солнца слепили глаза. Солнце на мгновение померкло: его заслонили танки. Потом они распались на два веера, и лучи ослепили красноармейцев. Один танк устремился по правую сторону шоссе, другой — по левую. С этой минуты все замелькало, как в калейдоскопе. Полковник оглянулся в тоске назад и ничего не увидел, весь сжался, как бы приготовившись к последнему смертельному прыжку. Танки стремительно приближались. Какой-то боец, лежавший ближе всех к шоссе, вскочил и побежал. Танки утюжили поле, палили из пушек, давили на своем пути все живое.
— Вперед, за Родину! За нашу землю!
«Он решил умереть стоя», — пронеслось в голове Фурсова, и он бросился за полковником с винтовкой наперевес. Он только сейчас увидел в правой руке полковника связку гранат. Даже не в руке, а в то мгновение, когда полковник бросил эту связку под танк, заслонивший от него мир. Раздался взрыв, и танк споткнулся. Будто из взрыва выскочил и куда-то пропал Митя Копин, потом побежали фашисты, что-то крича. Фурсов пырнул одного штыком. Но тут его самого подбросило и чем-то ударило по мозгам. Не по голове — по мозгам. Боли не было. Какое-то хмельное беспамятство. Упав на землю, Владимир ощутил спасительную прохладу...
Очнулся оттого, что кто-то мохнато и тепло шевельнулся рядом. Открыл глаза. Перед ним сидел заяц и водил ушами. Бред какой-то. Откуда здесь, на Барибаше, зайцы? Да и не зайца, а гуся убил Короленко. Но это заяц: длинные уши и круглые добрые глаза. Льнет к щеке, как будто мы — старинные приятели. Ни страха, ни удивления. Сама доброта. И, как у друга, просит взглядом защиты... Или все это мне мерещится? Я сплю и вижу заячий сон. Все сон — ольха и солнце, утонувшее во ржи. И те вон в небе пепельные, дотлевающие в костре заката облака. И тишина. Сейчас я схвачу зайца за уши и, если он не убежит, значит, все мне мерещится.
Фурсов шевельнулся. Заяц замер, навострил уши. Смешно подпрыгнул и побежал, припадая на перебитую осколком снаряда лапу. Последний раз мелькнул высоко вскинутый зад, похожий на солнечный блик, трепещущий в пруду... Наваждение пропало. Все встало на свое место: и то, как полковник бросился под танк, а он хотел закрыть его собой, и то, как что-то мягкое ударило его по мозгам, а боли не было... Сейчас болело все тело. Но страшнее боли мучила жажда. Не только во рту, в нем самом все высохло и покрылось колючим пыльным нагаром. Пусть война, пусть бомбы, пусть танки — все не так страшно, как то, что хочется пить. Надо отыскать лунку, которую он отрыл под ольхой. В ней теперь накопилась вода. Много воды.
Владимир пытается подняться. И не может. Он видит себя как бы со стороны, как в кино. Он лежит на правом боку, прижимаясь щекой к чему-то липкому и в то же время комковатому. Он косит глазом и не может разглядеть, что это. Что-то похожее на разорванный ботинок. Почему над головой ботинок? Чей? А, черт, как все болит. Боль какая-то странная, она вездесуща, и невозможно определить, где больнее. А сильнее боли — пить... пить... пить! Он опрокидывается ничком и сосет, как материнскую грудь, влажную землю. Ему становится легче. Не там легче, где тело, а там, где сознание.
Боль определилась, нашла свое место. Она сбоку, рядом. Острая, невыносимая. Раскаленная рельса. И он лежит на этой рельсе. Надо взять ее, отбросить и станет легче. Фурсов шарит рукой по тому месту, где боль, и нащупывает раздробленные кости. Там, где был правый карман и ниже — рваная пустота. И кости — острые, колючие. А под головой — ботинок. Он набирается терпения и, превозмогая боль, стаскивает с себя гимнастерку. Делает ком и запихивает туда, где было бедро. Там пустота, а надо, чтобы было что-то, иначе ему не подняться.
Фурсов задел за живое, обнаженное. Вскрикнул и, парализованный болью, замер, окаменел. Потом пришел озноб... «Я замерзну, зачем я снял гимнастерку?» А винтовка рядом. В ней осталось два патрона: один врагу, другой себе, если так случится.
Где-то рядом незнакомые слова, незнакомая речь. Фурсов открыл глаза и затаился. Он хотел спрятать под себя винтовку и не мог шевельнуться, только мысль работала и приказала ему притвориться мертвым. Он притворился и услышал шаги. Близко, как будто не по земле, по нему идут. Сквозь приспущенные тяжелые веки увидел офицера и трех солдат. Офицер, как две капли воды, походил на того, за которым он гнался в крепости и которого зарубил Никита Соколов. «Он пришел, чтобы отомстить, убить меня. Но я еще не все сказал, не все сделал. Да и не убьешь ты меня, потому что я умер. Дважды не умирают», — смеялся он над офицером.
Возле него остановились. Разглядывают. Один солдат сказал:
— Великан.
Другой возразил:
— Рыжий боров.
Третий только присвистнул. Офицер занес над ним ногу в щегольском сапоге.
Нет, нет, это не о нем говорят на незнакомом языке. Не на его лоб легла подошва сапога, не его голову повернули туда-сюда.
— Сдох.
— Все подохли.
— Аллес капут!..
Глаза сами собой смежились.
Шаги удаляются, замирают... Ушли? Тихо. Трудно раздвинуть веки: невдалеке стояли солдаты в мундирчиках с короткими рукавами. В руках — наизготовку — автоматы. Офицер подозрительно смотрел в его сторону и так, скуки ради, целился в него из парабеллума.
Кто-то застонал в беспамятстве — протяжно, жалобно. Офицер круто повернулся и два раза выстрелил в того, застонавшего. Стон оборвался. Офицер постоял, послушал. Пошел. Пошли за ним и солдаты, переворачивая павших на поле боя бойцов, расстреливая тех, кто еще дышал. Но вот выстрелы глуше, реже. Пропали. Фурсов лежит во ржи с широко открытыми глазами. Он живет. Он не имеет права умереть, пока не отомстит за тех, кто спас ему жизнь. Он еще не знает, как это сделает. Но он знает, ему надо бороться за свою жизнь, которая отныне принадлежит не только ему. Ему надо будет рассказать миру, что он увидел. Но сначала — отомстить.