Комендант Дулькейт
Солнце закатилось. Это Фурсов определил по тому, что в палате стало тихо. Никто не стонал, не ворочался. И свет однородный, рассеянный, без ослепительных вспышек — на оконном стекле, на никеле дверных ручек, на узком серебряном кольце санитарки тети Кати. Когда садилось солнце, все почему-то умолкали.
Он увидел тетю Катю после операции, попав в эту палату, а кажется, знает ее давным-давно. Она красива и смугла, как цыганка. В меру полна, в меру стройна. Ей за сорок, а двигается тетя Катя легко, проворно, бесшумно, смахивая невидимую пыль с тумбочек и подоконников, поправляя салфетки и одеяла. И только в глуби глаз затаилась настороженность, свойственная человеку, который живет во враждебном мире и должен постоянно опасаться. Фурсов следит за нею и пытается понять, чем она встревожена.
— Тетя Катя! — окликает он санитарку.
Она подходит к его койке быстро и плавно, спрашивает:
— Тебе чего?
— А вы красивая.
— Он еще смеется, — укоризненно качает головой женщина.
Владимир и не думал смеяться. Просто слишком долго он жил со стиснутыми зубами.
— Почему бы мне плакать?
— Попадешь, не приведи бог, в Южный городок, узнаешь, почему.
За те часы, что он находится в палате, Фурсов узнал: здесь, в госпитале, они считают тебя на правах раненых. А в Южном городке — военнопленные. Его в полку учили, и он учил солдат: красноармейцы живыми в плен не сдаются. Для него это не только слова... Охота поозоровать бесследно пропадает. Владимир уходит в себя и в который раз пытается осмыслить, где он и что с ним. И не может понять, не может согласиться, что фрицы, а не командир полка Дулькейт распоряжаются его судьбой, судьбой его товарищей, судьбой всего Бреста. «Тетя Катя, скажите, что это не так!» — кровать жалобно скрипит под ним.
Тетя Катя не слышит, моет проходы синей влажной тряпкой. Тряпка оставляет темные полосы на деревянном полу. Вдруг тетя Катя замирает, меняется в лице.
— Идут!
Фурсов напрягает слух. «Верно — идут! Кто?.. Не знаешь — кто?! Они — фашисты!» Он слышит несколько раз повторенное на иностранный лад слово «комендант». Напрягся, вытянулся в ожидании — вот, вот они войдут. Впервые он увидит их не в пылу сражения, а просто так...
Они задерживаются в соседней палате... медленно идут твердым шагом по коридору. Не торопятся, как у себя дома. Напряжение нарастает по мере их приближения. Фурсов хватается за спинку кровати, и ему кажется, что прохладный металлический прут начинает плавиться в его руках.
Они вошли, наконец. Сколько их, какие они, как одеты — Владимир не замечает. Он видит своего командира полка. Видит Дулькейта. Он уважает командира полка — за строгую справедливость, за высокую военную культуру, за безукоризненную неподкупную честность. И командир полка знает его, сержанта Фурсова. И, кажется, уважает...
Дулькейт знал всех бойцов. И тех, кто нерадив, и тех, кто службу нес не за страх, а за совесть. А Фурсов был образцовым бойцом и отменным спортсменом. На втором году службы его назначили заместителем политрука минометной батареи. Таких командир полка не только знал, а и выделял. Выделял он и Фурсова.
Фурсов глядит ему в лицо. Как он, командир полка, переносит все это? Дулькейт рассеянно скользит ничего не выражающим взглядом по койкам, никого не узнавая, никого не выделяя... Не узнал он, не захотел узнать и Фурсова. Он угодливо объясняет что-то врагам, когда они окликают его на иностранный лад, семенит за ними жалкой походкой — одна нога в сапоге, а на другой галошина, привязанная веревкой. Владимир видит все это, и ему становится противно. Ему плохо.
Они останавливаются возле его койки. Что-то спрашивают, что-то говорят. Он не слышит их. Он перехватывает взгляд Дулькейта и видит — командир полка узнал его, но изо всех сил старается показать, что не знает. Отвернулся Владимир, закрыл глаза. Сердце выстукивает в висках, в ушах, в закрытых глазах: предатель... предатель... предатель...
Очнулся он на рассвете. С болью в голове и там, где находится в гипс замурованная нога. И с ясным сознанием: командир полка — предатель. Он переметнулся к фашистам и служит у них комендантом. Владимир не сразу узнает тетю Катю. Перед ним все еще Дулькейт — одна нога в сапоге, а на другой галошина. Не сразу понимает, что говорит ему тетя Катя:
— Котлетка вот, поешь.
Котлета большая, на чистой тарелке.
— Поешь, а то совсем сила пропадет, — пододвигает к нему тарелку тетя Катя и шепчет в самое ухо: — Командир полка твоего прислал, спасибо ему.
Что-то рушится у Фурсова внутри, как горный обвал:
— За котлетку решил купить, предатель?!
Тарелка летит на пол, со звоном разбивается. Поток сквернословии обрушивается на тетю Катю, на Дулькейта, на фашистов, на весь белый свет.
— Тише ты, скаженный. Он с добром к тебе, а ты... — старается образумить его тетя Катя.
Фурсов от этого еще яростнее сквернословит. Палата взрывается ответной руганью.
— А ну, заткни хайло!
— Ты, рыжий, по кумполу захотел?
— ...в бога-крестителя, один ты тут чистенький?!
Бунтуют раненые, похожие на призраков в рассветном рассеянном свете. Им больно не от ран, а оттого, что они беспомощны, что в плену, и неизвестно, какая судьбина их ждет. Бунт нарастает, оглушает, но странно, от этого Фурсову становится легче, и впервые он не проваливается куда-то, а спокойно засыпает.
— Будет и вам глотки надрывать. Придут те, живо успокоят, — говорит тетя Катя и принимается собирать синие осколки...
Солнце поднялось, и его лучи словно подожгли Владимира: рыжим костром вспыхнули волосы на его голове. Но не от этого он проснулся, а оттого, что кто-то в упор разглядывал его. Открыл глаза: перед ним Дулькейт. Подтянутый, на ногах начищенные до блеска сапоги. Улыбается сквозь усы, а глаза печальные, строгие.
Говорит Дулькейт:
— Ночью, слышал, воевал.
Владимир молчит. Свинец в голове, в руках, во всем теле. Он не может ни отвернуться, ни ударить — тяжесть сковала. А командир полка сейчас ему особенно ненавистен. Подтянутый, выбритый, в начищенных до блеска сапогах. Вчера, когда на одной ноге Дулькейта была галошина, это как-то роднило его с Владимиром, питало надежду — не предатель. Сегодня — весь он ихний, фашистский. Вырядился, выбрился, как на праздник, как на парад.
Дулькейт угадывает, что на душе у сержанта. Он говорит:
— Придет время, и ты все узнаешь, все поймешь. Только дождаться бы нам того времени, выжить.
«Разжалобить хочешь, не выйдет!» — с ненавистью думает Владимир и закрывает глаза, чтобы не видеть Дулькейта.
— Нам надо друг другу верить, — слышит он голос командира полка. — Помогать друг другу. И от пищи отказываться не имеешь права, если хочешь дождаться того времени... пусть без меня.
В голосе Дулькейта подкупающая теплота и правда, против них трудно устоять. Фурсов плотнее сжимает веки. «Покупаешь, не выйдет». Отвернуться, ударить бы — в голове свинец, в руках, во всем теле — свинец.
— Все, что я смогу присылать, ты будешь есть, понял? — не говорит, а приказывает Дулькейт и уходит.
«Черта с два!» — негодует Владимир, прислушиваясь к таким знакомым шагам командира полка. Шаги удаляются, замирают... Сердце у Фурсова сжимается. Нет, нет, все, что он видит вокруг, — наваждение. Надо только сбросить его, и все станет на свое место: его служба в крепости... спортивные состязания... Дулькейт. Это самое важное, чтобы командир полка встал на свое место. Он больше, чем командир. Он все то, что называется партией и советской жизнью! Нет, Дулькейт не может быть комендантом госпиталя у фашистов! Не может!
Несколько дней Фурсов жил, как в бреду. Да и эта его жизнь, по выражению тети Кати, удерживалась в нем на волоске. Он не хотел есть. Сквозь гипс начало пробиваться воспаленное «дикое мясо». Дулькейт куда-то исчез, не появлялся. Не появлялись и врачи. Тетя Катя ходила за Фурсовым, как могла. И выходила его. Однажды, когда со стороны долетели разрывы авиабомб, он спросил: