— Ну, знаешь...
— Да, да! Каждый из нас — и ты, и я — частица нашей Брестской крепости. Понимаешь? Там тихо, а крепость не сдалась. И мы не сдались, понимаешь?
«Он не представляет, где он и что с нами. С ним надо осторожнее», — решает Супонев.
— Раньше я не замечал за тобой такого.
— Чего не замечал?
— Ну... пылкий ты и философствуешь...
— Ты хочешь сказать, что я не прав?
— Почему не прав? Крепости не сдаются, — улыбается Миша. — Подумай и ты над тем, что я сказал. Хорошенько подумай. Не одни мы оказались в ловушке.
— Но мы были и остались самими собой.
Их разговор прервало появление лагерного начальства. Супонев незаметно исчез. Как всегда, гитлеровцев сопровождал Дулькейт. Фурсов теперь внимательно присматривался и к нему, и к врагам. Те держались так, как если бы находились среди животных, зараженных чумой. Старались ни к чему не прикасаться, руки в перчатках держали за спиной. О чем-то расспрашивали Дулькейта. Тот отвечал быстро и, вероятно, точно, потому что его редко переспрашивали. Как догадался Фурсов, фашисты были чем-то недовольны. Скорее всего тем, что без их ведома обработали раненых. Особенно гневался тот, со стеком в руке. Его холеное белое лицо покрылось пятнами; голубые неподвижные глаза стеклянно блестели; непонятные слова вылетали изо рта, будто разрывные пули.
Дулькейт не робел, держался без подобострастия. И, как заметил Владимир, походка у него стала прежней. «Втерся фашистам в доверие, своим человеком стал», — думает Фурсов, краешком глаза следя за командиром полка, не испытывая к нему прежней ненависти. «Всем тут не сладко, а ему и подавно», — пытается он примирить непримиримое, и тотчас в груди взрывается протест: «Но он же командир... мой командир!»
Скрипя сапогами, гитлеровцы, наконец, ушли, оставив в проходах стойкий запах духов. От которых тошнит. Но когда вечером принесли баланду, Владимир съел ее без остатка. Теперь он ел все, что можно было есть. Еда в его положении — единственное надежное лекарство. Так сказал Маховенко. Лекарство и жизнь. Как никогда прежде, он хотел жить!..
Долгими часами Фурсов с надеждой смотрит на свою загипсованную ногу, забывая о боли, о плене, о товарищах по несчастью. В какой-то книге он читал: если сильно захотеть, любое желание сбудется. А он желает одного: пусть раненая нога заживет. Это не только желание. Он уверен, — заживет. Он будет ходить. Ноги, в конце концов, самое нужное, самое совершенное в человеке. По крайней мере, в этом был убежден старшина Кипкеев... Где он — старшина? Он-то не сдался врагу. И он, Фурсов, не собирается сдаваться. Крепости не сдаются, а он — частица крепости.
Ночью, когда цвели каштаны
Всю зиму на той стороне Буга маячили немецкие солдаты. Сделав ладони рупором, кричали:
— Гуд!.. Ка-ра-шо!
Весной в окрестных рощах запели соловьи. Немцы перестали шуметь, куда-то пропали — как и не было их. За рощами, над купами деревьев, клубилась густая пыль; в косых лучах заката она багрянилась, будто кровь. Над Брестской крепостью то и дело появлялся разведывательный самолет с черными, обведенными желтой краской, крестами на крыльях. Наши ястребки отгоняли нарушителя воздушного пространства. Ловко лавируя, он уходил на запад. В июне участились случаи нарушения государственной границы поляками — перебежчиками с той стороны Буга. Они сбивчиво рассказывали: возле самой границы сосредоточиваются немецкие войска. Много войск, много орудий, много танков.
Красноармейцы недоумевали: с Германией был заключен мирный договор. И политруки ничего не могли объяснить толком. А газета «Красная звезда» писала: «Немцы собираются проводить летние маневры». Каждую ночь командир полка Дулькейт начал поднимать бойцов по боевой тревоге. С полной выкладкой, с предельной нагрузкой — на шанцевый инструмент, на оружие, на солдатские спины и сердца. Ночи стояли душные, бойцы выматывались, обливались соленым потом, но не роптали. Служба.
В субботу, раньше обычного, сыграли отбой. Дулькейт, недовольно теребя пышный рыжеватый ус, приказал едать на склад боепитания патроны и карабины, мины в ящиках, зачехлить наглухо минометы. Так же недовольно пояснил:
— Вместо карабинов получите автоматы... в свой срок.
Об автоматах до этого говорили шепотом: секретное оружие. Их еще никто не держал в руках. Повеселев от такой новости, красноармейцы дружно потянулись на склад.
Сдал свой карабин и командир первого миномета полковой минометной батареи Владимир Фурсов. И сразу почувствовал прохладу на плечах и на спине, под пропотевшей гимнастеркой, — там, где все эти дни болтался на лямках вещмешок. Расправил покатые богатырские плечи. Легко, свободно, а чего-то не хватает. С досадой подумал: на какое-то время остался без работы...
Чудаковатый он парень, Фурсов: где троим по ноздри от солдатской службы, а ему мало. Мало и тяжелой атлетики, — как одержимый штурмует премудрости воинской науки. Когда еще наступят экзамены, а он уже экстерном сдал все, что положено. Командование объявило Фурсову благодарность и заверило: при демобилизации в запас ему на петлицы повесят не по одному, а по два кубаря. Одно слово, службист. На груди от разных значков пестро: «ГТО», «Отличник РККА», «Ворошиловский стрелок». Звание сержанта и то присвоили ему без прохождения муштры в полковой школе!
Все это, крепко сдобрив перчиком солдатских острот, выдает Фурсову старшина Кипкеев по пути от склада боепитания к казарме. Он худощав, черняв, жилист. И подвижен, как ртуть. Глаза рысьи — с зелеными и блестящими, как изумруд, прожилками. А тонкие, железной крепости ноги туго обтянуты голенищами. «У человека самое нужное, самое совершенное — ноги», — любит повторять Кипкеев и велит содержать их в чистоте и постоянной боевой готовности. Впрочем, такого же отношения он требует к сапогам и портянкам, ко всему снаряжению. Вот уж кто из службистов службист! Посмеяться бы над старшиной. Но Владимир молчит. Старшина хоть и справедлив, но вспыльчив и может лишить его удовольствия провести субботний вечер в гарнизонном клубе.
Из клуба они возвращаются вместе в приподнятом настроении: посмотрели кинокартину «Ветер с Востока» об освобождении левобережной Бессарабии из-под ига румынских бояр. Содержательная картина, высокоидейная. А молдаванки из красавиц красавицы! Глаза у них, восхищается Кипкеев, как влажные черные сливы. И природа что надо!.. Природу Владимир любит с детства. Вот и сейчас слушает Кипкеева, а сам любуется высокой луной и каштанами в цвету. Каштановая аллея смутно маячит по горизонту — темная, словно облитая чернилами; лишь факелы соцветий серебрятся под луной. Каштаны отцветают, и их едва внятный запах волнует Владимира.
— Слышишь, как они пахнут? — спрашивает он.
— Кто? — Кипкееву все еще мерещатся обольстительные молдаванки с черными глазами-сливами.
— Каштаны.
— Не слышу, — крутит головой Кипкеев. И смеется: — А вот запах твоей посылки слышу. Когда возьмешь? Почтарь грозится распотрошить ее.
Посылка из Пржевальска. От матери. С фруктами. В ней заключены запахи детства, запахи горных зарослей и озорного иссыккульского ветра. Владимир нарочно не ходил на почту: ждал воскресенья... Завтра он принесет посылку, раскроет на глазах всей минбатареи, и они такой пир закатят! «Не жизнь — малина», — скажет тот же старшина Кипкеев, отведав запашистых сушеных яблок. И вообще — славная штука жизнь. Когда тебе стукнуло двадцать, и все тело поет от избытка здоровых сил, когда луна и цветут каштаны, когда завтра воскресенье И солдату будет предоставлена полная свобода... Надо бы втолковать все это службисту Кипкееву, но, вздохнув, Владимир неожиданно говорит:
— Пойду позанимаюсь на брусьях.
Кипкеев останавливается посредине плаца и строго смотрит на Фурсова. Предупреждает:
— Скоро отбой, не опаздывать! — и, круто повернувшись, шагает к казарме тем четким, уверенным, военным шагом, который присущ лишь старшинам сверхсрочной службы.