В один из таких приступов возле его койки появилась русоволосая, сероглазая и, должно быть, очень энергичная молодая женщина. Она резко сказала:
— Перестаньте паясничать! Забыли, где находитесь? Без вас мало горя? — И обратилась к Ане другим голосом. — Он сам себе враг, ей-богу. — И развела руками.
Когда она ушла, Фурсов спросил Аню:
— Кто она?
— Новенькая... Старший фельдшер Надежда Аркадьевна Шумская.
«Новенькая... Она пришла из недоступного мне мира... Как же это?» — разволновался Владимир.
— Аня, верни Шумскую, позови.
Аня нахмурилась.
— Один ты у нее. — И зашла с другой стороны: — Читаешь «Милого друга»? Нравится?
Он виновато улыбнулся:
— Ты славная...
Так шли дни, недели, приближая сроки, когда закончится вытяжение ноги, сроки исполнения всех надежд. Он принимался за «Милого друга». Читал. Перечитывал. Все меньше и меньше нравилась ему книга. Он начинал ненавидеть Жоржа Дюбуа за его вьющиеся с рыжеватым отливом волосы («Как у меня!»), за его поступки и удачи («И я был удачлив»), за то, что он, такой статный, красивый, сильный, без зазрения совести грабил и убивал в Алжире арабов («Как фашисты нас!»). Фурсова меньше бесило то, что Дюбуа тащил со двора феллаха последних кур и овец, чем то, что это тешило его самого и его товарищей («Фашисты»).
Однажды его отвлек от книги радостный возглас:
— Так вот куда ты запрятался... А я ищу, ищу!
К нему пробирался Миша Супонев. Чистый, в опрятном обмундировании, даже румянец на щеках. Подошел, протянул руки. Улыбается, что-то говорит. Фурсов не слышит его, он слушает голос своей обиды. Хлестнул Супонева, как плеткой:
— Гладенький... отъелся на фрицевских харчах.
Супонев сразу погасил улыбку, будто радость его с разбегу натолкнулась на невидимое препятствие, глухо сказал:
— Если не на харчах, то на объедках.
— Не похоже.
— Я приставлен убирать штаб госпиталя. — Помолчал. — А тебя искал.
Владимир все еще кипел от обиды:
— Я же иголка в сене, трудно сыскать.
— Трудно. — Супонев был терпелив. — Нашего брата тут видимо-невидимо! Да и не разгуляешься в поисках друзей...
Мгновение назад Владимир готов был бросить в лицо Супоневу: «Врешь ты все... почему не приходил», — а теперь смотрел на друга растерянно и радостно. Супонев сунул ему под одеяло кулек с едой.
— Они хотят, чтобы мы подохли. А ты ешь. В нашем положении главное — сберечь силы. Ешь, пока имеется возможность.
Фурсов ел. Тем более продукт был не фашистский, а свой, из крепостного запаса. Начала заживать нога. Появился зуд — значит, заживает. Прежде она болела невыносимо, и он проклинал бога за то, что тот придумал человеку ноги. А теперь вернулась надежда: поправится. После того, как будут разгромлены фашистские захватчики, он снова займется спортом. Он еще не сказал свое последнее слово на всеармейских состязаниях. Он еще потягается с этим «милым другом» Дюбуа! Он так ненавидел этого Дюбуа, что физически ощущал его присутствие в лагере. Он даже приснился Фурсову впридачу с полковым врачом; с тем самым, у которого красные штаны и жирные ляжки. Фурсову снилось, что он их застал за таким преступлением, о котором и рассказывать стыдно. И он шуганул их, бил и пинал той самой ногой, которая сейчас лежала в гипсе — на вытяжении.
«Сон в руку, я встану на ноги», — ликовал он, проснувшись. Бывает такое состояние, когда все в тебе ликует, торжествует, празднует. В то утро Владимир твердо уверовал, что к нему вернутся ловкость и сила, вернется та счастливая довоенная пора.
По-иному смотрел на его будущее, на будущее раненых военнопленных гитлеровский генерал. Однажды он задержался у койки Фурсова, близко проступили через пенсне холодные оловянные глаза. Фурсов почувствовал, что чем-то не поглянулся генералу, потому что тот недовольно сказал:
— Мы здоровым французам даем вдвое больше пищи, и они мрут, как мухи! А эти...
Все это время раненым давали чай. Из цикория. Утром. Часа в три пополудни — обед. Баланда. К чаю полагался хлеб — сто пятьдесят граммов. К баланде ничего не полагалось...
С того дня паек уменьшился наполовину, и кормить их стали один раз в день. Баландой из брюквы. Сладковатой и липкой, от которой вздувался живот и распадались десны. Наступило трудное время, может быть, самое трудное за все годы, которые суждено будет Владимиру Фурсову пробыть в фашистских лагерях смерти. Помимо того, что их по существу перестали кормить, изъяли все лекарства, вплоть до карболки, запретили перевязывать, в лагере совершалось что-то страшное, невидимое глазу и потому неотвратимое. Фурсов читал «Милого друга» со страницы, открытой наугад, с конца и начала, читал, чтобы отвлечься от боли и голода. Ненавидел Дюбуа: фашист. Как и все, он теперь постоянно испытывал голод и оттого ненавидел Дюбуа еще сильнее. Аня и Супонев опять куда-то пропали, а вместе с ними прервался и дополнительный источник питания. И Фурсов, чтобы сберечь убывающие силы, принуждал себя спать не только ночью, но и днем.
И в ту ночь он не сам проснулся. Его разбудили.
— А? Что?
— Тише... Тише!
Рядом с ним, на его кровати, сидел безрукий сосед. Он казался горбатым оттого, что глубоко в плечи втянул голову.
— Тебе что?
— Одному страшно, а ты так стонешь... Тише... тише, — шептал он, наклонившись к его лицу и закрывая себе рот единственной рукой.
«Не сошел ли он с ума?» — пронеслось у Фурсова в голове, и, подчиняясь какой-то таинственной силе, он весь внутренне сжался и затаил дыхание. И услышал ласковый-ласковый, словно светящийся голубоватым мягким светом, тенорок:
— Сильнее всего на свете я люблю сливки. Из погреба, прохладные-прохладные. Нальешь в эмалированную кружку (обязательно в эмалированную! В другой посудине — не тот вкус!). Отрежешь ломоть хлеба от свежей буханки, погрузишь его в сливки по самую корочку, подержишь с минуту — и в рот. Объедение!
Тенорок поперхнулся, будто через край жадно хлебнул из кружки сливок. И сразу взорвалось несколько грубых, до крайности раздраженных голосов:
— Прекрати, в господа-бога!
— Забейте ему в глотку кляп!
— Не надо... и я хочу сливок!
Вспышка, как всякая вспышка, загорелась внезапно и внезапно погасла. В наступившей тишине поплыл, никого не щадя, приятный интеллигентный бас:
— И так каждую ночь. А ты спишь. — Безрукий судорожно зевнул.
Фурсову стало холодно.
— Что это? Что? — беззвучно спросил он.
Безрукий еще ниже наклонился к его лицу, зашептал:
— Голод, брат, голод. Ты спишь и ничего не видишь. А в палате такое происходит...
«Он сошел с ума!»
— Довольно... хватит! — закричал Фурсов страшным голосом, но никто не отозвался на его вопль, как будто вся палата вдруг вымерла.
— Довольно!.. Не сметь!.. — и захлебнулся, его стошнило.
Утром он не прикоснулся к баланде. Не удивился, увидев возле своей койки Мишу Супонева, безучастно слушал его рассказ:
— Лагерное начальство лютует, уж больно мы живучи, не знают, как нас извести... А тебе я раздобыл, гляди. — Супонев протянул Фурсову кусочек хлеба, загородив его от всей палаты собой: — Тут нынче и углеводы, и белки, и витамины.
Пайка хлеба теперь весила сто двадцать граммов и наполовину состояла из перемолотых кукурузных кочерыжек.
— Не буду.
— Опять за свое, — шептал Миша, делая вид, что поправляет постель. — Кому и что ты этим докажешь?
— Не буду! — упрямо повторил Фурсов и стал иссиня-красным; потом мертвенная бледность обезобразила его лицо...