Выбрать главу

— Здорово, добрый человек.

— Здоровэньки булы.

— Рыбкой промышляешь?

Человек неопределенно мотнул головой. Бухов после неловкой паузы продолжал:

— А мы кобринские... думали убежать от войны, не убежали. Вот пробираемся в родные места. Переправишь на ту сторону?

Человек перелез через плетень, и все увидели, какой он широкоплечий, коренастый, с крупными и решительными чертами лица. Руки и плечи втиснуты в рваную телогрейку. Он достал из кармана кисет, сделал самокрутку, предложил Бухову, другим. Закурили.

— Много вас нынче... кобринских.

Бухову показалось, что сказал это человек с одобрением, и решил — лед сломан, но промолчал. Человек взглянул на него открыто.

— В Кобрино наши недавно порешили важного генерала. Каратели лютуют.

«Он сказал — наши», — отметил про себя Бухов и прямо спросил:

— Не советуешь?

Человек повел широченными плечами.

— Не рекомендую... И вообще — вас целая дивизия, за сто верст видать. И скрываться, и прокормиться, такой оравой по теперешним временам будет трудно. Пока решайте, а я принесу чем угостить на дорогу. — И уже перебравшись через плетень во двор, подогнал: — Поторопитесь, совсем светает.

Он вернулся скоро — с караваем черного хлеба и узлом вареной картошки. Каравай разломил на девятнадцать равных кусков. «Он уже успел нас пересчитать», — догадалась Шумская. Все это время она испытывала сложное чувство. Оттого, что с ней разговаривал человек, который не был в лагере и оттого, что она могла встретить его, как если бы возвращалась с прогулки. Пронзительное ощущение свободы вдруг охватило Шумскую, и вместе с тем она ярко представила, что стало бы с нею без Сани Бухова, Маховенко, вот этого незнакомого человека в рваной стеганке, без всех, кто помог ей выстоять в лагере и бежать из него, и ей на мгновение стало плохо. А потом снова волна радости и силы захлестнули ее, и Шумская, подхваченная этой волной, подбежала к Бухову и поцеловала его, потом повернулась к человеку в стеганке и его поцеловала в заросший щетиной и пропахший махоркой рот.

— Зовут-то вас как? — спросила она, слизывая с губ соленые слезы.

Человек прокашлялся.

— Шпаком кличут. — И к Бухову: — Ну, так як решилы?

— Разделимся на группы по три-пять человек.

— Добре, добре... И — с богом. А то глянь, — и он показал на запад.

Все повернулись туда, куда показывал Шпак. Повернулась и Шумская. Там, на западе, еще клубилась свинцово-фисташковая предрассветная мгла, но сквозь нее уже вырисовывались безобразно высокие лагерные вышки караульных. Вышки, казалось, были рядом. Шумская глядела на них, не испытывая ни страха, ни обреченности. Напротив, ощущение свободы уступило в ней место самой свободе. С этого часа она не военнопленная, а снова боец Красной Армии, у которого есть свое место и своя цель в войне против фашистов.

Ало вспыхнула заря, и над рекой как бы и не было тумана, он истаял, улетучился и стало слышно, как чисто и мерно плещется неуемная волна, силясь раздвинуть берега в напористом весеннем половодье.

Всех поймали, всех повесили

Радость — редкий гость в лагере. Радоваться — значит жить. И когда разнесся слух, что большая группа военнопленных во главе с Буховым бежала, люди, просто ликовали. Обнимались, поздравляли друг друга, пели песни. Радовался и Фурсов, но к его радости, помимо его воли, примешивалась горечь. Он вспоминал, как мыла его Шумская, как смотрела на него — в канун своего побега. Смотрела. И ничего не сказала. Не дала понять ни словом, ни намеком, что прощается, что уходит на волю. Только паспорт взяла. И то счастье: хоть этим помог кому-то.

В эти дни радости фашистов как не было в лагере. А потом вдруг объявились. Тех, кто ходил, согнали ко рву. Там виселицы. Раскачиваются на ветру девятнадцать повешенных. А фашисты кричат: «Всех поймали, всех повесили! Запомните: каждого беглеца ждет своя петля. Запомните! Власть и сила наша найдет вас под землей и на небе. И раздавит. Запомните и смиритесь!»

Так воспринял Фурсов рассказ тех, кто все видел и слышал. И еще больше укрепился в вере, что должен выжить. «Кто-то же должен из нас выжить, чтобы рассказать людям земли, кто они, фашисты». Об этом просил его тот, Безрукий. Липин. И он должен выжить, чтобы исполнить его желание — рассказать людям земли, кто они, фашисты.

Потом начали передавать от человека к человеку: те, кто бежал 18 марта, бежали. И Бухов, и Шумская*. Все девятнадцать. Их не поймали. Повесили других — для устрашения всех, кто вздумает бунтовать, бежать. Всех ждет один конец — виселица. Как бы там ни было, после этого случая для военнопленных наступили еще более черные дни... Есть такое растение — кускута. Там, где она завелась, не расти другому растению. Проходит время, и там, где зеленела трава, курчавился кустарник — образовалась рыжая, с черной подпалиной, плешь. Вторая. Третья. Вчера вечером все было зелено, а сегодня утром — мертвая, рыжая плешь. Кускута жила в траве незаметно и душила, высасывала соки из травы, из кустарника исподволь, и они умирали.

Так умирали в лагере военнопленные от жизни, которую им устроили фашисты и которая была пострашнее кускуты. Нет, они не жили. А жили здесь клопы и блохи. Фурсов заметил: если вши облепили глаза человека, значит, он умер. Вошь боялась подступать к глазу, если в человеке, казавшемся уже бездыханным, теплилась жизнь. Стоило этой жизни угаснуть, и вши набрасывались на глаза. Случалось, что покойник лежал несколько часов незамеченным, потому что ресницы его шевелились, как у живого.

Как-то Супонев признался Владимиру Фурсову:

— Я веду учет всем погибшим товарищам. Понимаешь, было нас здесь не менее десяти тысяч, когда захватил нас фашист. А сейчас осталось меньше трети. Если и дальше так пойдет, к маю не останется ни одного живого...

— Страшная арифметика. Но кто-то должен из нас выжить, чтобы все рассказать людям.

— Должен.

А выжить становилось все труднее и труднее. С Буга потянуло влажным теплом солнечного апреля. Малохоженый двор покрылся щеткой ярко-зеленой густой травы. Лишь чернела колея, по которой в ров свозили умерших. С каждым днем сильнее припекало солнце. Свирепели клопы — спасенья от них не было. В распахнутые окна откуда-то вливался гнилой, настоянный на мертвечине, воздух.

Фурсов попросил Аню:

— Позови Ивана Кузьмича.

Маховенко пришел — худой, совсем белый, с глубоко запавшими глазами, но по-прежнему доброжелательный.

— Что, каштановый, невмоготу?

— Гибнем, Иван Кузьмич... Разрешите на улицу, на солнышке погреться.

— Разрешите! — вступила и Аня. — Неходячих мы вынесем.

Разрешил Маховенко. На свою ответственность. Кто вышел, кого вынесли. Вынесли и Фурсова. Рана у него уже затянулась, и он несколько дней пробовал ползать. Пополз и теперь. Вместе со всеми. Со всеми вместе рвал и ел молодую, зеленую-зеленую, сочную траву. Ничего не замечал, ни о чем не думал — полз и ел, ел и полз. Кто-то остановил его:

— Гляди.

Он поднял голову и увидел высокий проволочный забор, а за ним ров, заваленный трупами. Трупы лежали в талой жиже, вспухли и зловонили. От них исходил гнилой, тяжкий дух. Фурсова затошнило, и он пополз обратно. Он увидел людей, ползающих на четвереньках и пожирающих траву. Каждый оставлял после себя черный след, как-будто там, где он полз, вовсе не росла трава.

Что-то обидное, горькое жгло сердце Фурсова, но отпустило вскоре, потому что он теперь никогда не забывал о словах безрукого товарища: кто-то из нас должен выжить...

Спустя дня три после вылазки на улицу в окна пролился чистый и свежий воздух, напоенный знакомыми с детства запахами талой, теплой земли... Аня рассказала: немцы испугались заразы («Солнце припекает, трупы разлагаются ужас как!»), согнали из окрестных сел жителей и приказали им засыпать ров землей. Они зарыли. И того, безрукого Липина, и зубного врача Симонова. И артиста, который по ночам пел романсы Апухтина интеллигентным басом.