Об этом Аня не рассказывала. Об атом думал Фурсов, слушая Аню. Голос у нее был прозрачный, и слова струились, как весенняя капель с высокой крыши, украшенной искристыми причудливыми сосульками.
Аня, Аня...
Апрель уходил по наскоро засыпанному рву, по пепелищу заката, уходил в неизвестность. В палате заговорили о Первомае — кто и как встречал праздник прежде.
Фурсов не рассказывал, он мечтал вслух, как отметил бы нынче Первомай. На подмостках, состязаясь с соперниками по поднятию штанги. Он победил бы и стал призером. Почему? Потому что очень хотел этого — раз, потому что готовился к соревнованиям серьезно — два, потому что, как сказал тренер, у него, наконец, проявились полностью заложенные самой природой возможности — три.
Его слушали. Никому не пришло в голову съязвить — штангист одноногий. Напротив, разгорелся жаркий спор — смог бы Рыжий и впрямь стать чемпионом полка по штанге.
В палату вбежала Аня — тоненькая, порывистая, со вспугнутыми солнечными зайчиками в волосах. Спор оборвался. Аня улыбнулась, но странной улыбкой. И была возбуждена. Ворот гимнастерки она расстегнула, обнажив трогательно белую, беспомощную шею. Круг возле койки Фурсова поредел.
Аня все так же странно улыбалась, а глаза ее о чем-то просили, чего-то ждали и одновременно хотели что-то утаить. Фурсов невольно залюбовался ею и тихо сказал:
— Какая ты сегодня...
Она наклонилась к нему и поцеловала его в губы. И стремительно отпрянула, точно обожглась. Фурсов задохнулся.
— Аня... Аня!
— Родненький... милый... каштановый, живи-и! А нас угоняют в Германию! — заплакала вдруг Аня и побежала из палаты.
— Аня, подожди... я должен тебе сказать...
Аня не оглянулась, она бежала, подавшись вперед всем своим худеньким телом, как будто преодолевая ураганной силы встречный ветер. Она страшилась, что не выдержит и признается этому Рыжему, Каштановому, Безногому, как она привязалась к нему и как ей тяжело расставаться с ним.
Туда, где стакан воды стоил тысячу рублей
Аня не приходила. Фурсов надеялся, ждал. Не приходила. Не пришла. Куда-то исчезли тетя Катя и Ольга, исчезли все нянечки и сестрички. Потом Маховенко, Дулькейт, санитары. Про палату ампутантов будто забыли. Ни баланды, ни параши. Люди не двигались, притихли, как перед катастрофой. Так прошла ночь и так прошел день. И снова наступила ночь.
Фурсов лежал, отвернувшись к стене, и пытался разобраться в своих чувствах, которые сплелись в сложный клубок. Здесь были и тоска по воле, и тепло Аниного поцелуя, которое все еще хранили губы, и воспоминания детства, и то, что он стал калекой, и надежда выжить, и мрак будущего. Все это нахлынуло на него, отгоняя сон. Было тихо, и эта глухая тишина пугала.
Внезапно раздались твердые солдатские шаги, отрывистая, как выстрел, немецкая речь. В палату ворвались солдаты в касках. Каски тускло отсвечивали синеватым мертвенным свечением. Солдаты бесцеремонно бросали раненых на носилки, санитары сваливали их в разбортованные грузовики. Накатом. Потом грузовики мчались на бешеной скорости к вокзалу, кромсая ночь кинжалами огней. Здесь происходило обратное: раненых накатом сваливали с грузовиков в подставленные носилки, и санитары рысью несли их к вагонам. Впихивали, вталкивали.
Что-то кричали офицеры. Переругивались солдаты. Лязгали двери теплушек, буфера, рельсы. Раненые, ошалев от всего пережитого, молчали. Молчал и Владимир Фурсов, притиснутый друзьями по несчастью к зарешеченному окну.
Поезд с места набрал крутую скорость. Застучали колеса: куда нас, куда нас? Рядом с ним оказался Иван Кандауров. Владимир попросил его:
— Становись мне на плечи, погляди — куда. Да не бойся, я упрусь в стену.
Кандауров вскарабкался, долго смотрел, прильнув к окну. Молчал. Наконец слез на пол, сказал:
— Буг проехали.
— Значит, на запад...
Фурсов закрыл глаза. Казалось, его больше ничего на свете не интересовало, и он сел на пол. Сидел с закрытыми глазами. Засыпал. И просыпался, не открывая глаз. Стучали и стучали колеса — поезд рвался вперед. Люди то затихали, то негодовали. Прилив и отлив. Переполнились параши. Об этом Фурсов догадался по зловонию, которое распространилось по теплушке. Мучила жажда. Люди принялись стучать в дверь. За дверью молчали. В ответ доносился только мерный перестук колес. Фурсов засыпал и просыпался под этот перестук.
Однажды он проснулся от крика, исторгнутого яростью и отчаянием:
— Остановите, гады-ы! Откройте! Ванька умер!
Поезд железно стучал, рвался вперед. Раздвинув стиснувших его людей, Фурсов поднялся.
— Пропустите меня.
Хватаясь за плечи товарищей и прыгая на одной ноге, он набрал разгон и обрушился на дверь костлявой громадой своего тела. Исступленно, яростно. Ударил руками, левым плечом... еще плечом. И дверь подалась, образовав щель. В теплушку ворвался шальной ветер.
— Бей фашистов! Бей, круши!
Резанула по верху, прошлась по потолку, расщепив обшивку автоматная очередь. Кто-то многорукий: многоликий схватил Фурсова, оттащил от двери, бросил на пол.
— Бешеный.
На остановке дверь отодвинулась. Подтянутый, моложавый, усы шнурочком, офицер погрозил длинным, в перчатке, пальцем:
— Так не разрешайт. Другой раз — пах, пах, убью. — Однако мертвеца велел солдатам убрать. Быстро, быстро!
И снова поезд отсчитывает-отстукивает километры. Жалуются колеса, вскрикивают на стыках металлическими голосами: куда нас, куда нас? Все учащеннее, все лихорадочнее — куда нас, куда нас? Час, год, вечность... Когда поезд остановился, Фурсов не почувствовал. Он очнулся от чужой, как по шаблону отлитой речи, от дверного скрежета и сквозь частокол ножевидных штыков увидел предзакатное, налитое кровью солнце, похожее на бычий глаз.
Его кладут на носилки. Несут носилки свои, русские военнопленные. Не его одного — всех раненых. Гитлеровцы покрикивают, подгоняют, щедро раздают подзатыльники: нерасторопны русские. Да и откуда взяться расторопности: худы, немощны, бескровны. Ветра нет, а шатаются. Пока несли, пока водворяли на второй этаж, Фурсов молчал, не заговаривал с носильщиками: ослаб. А теперь, улучив минуту, спросил:
— Где мы, ребята?
— Белые Подляски... не слыхал?
— Никогда.
— Теперь узнаешь.
Один носильщик оказался общительным: окает, рассыпает гороховый говорок:
— Тут творилось прежде такое... Морили нас безводьем. Стакан воды шел по тысяче, а потом по две тысячи целковых... Где деньги добывали? Поживешь, научишься: наших-то не всех убрали, высвобождая лагерь под вашего брата.... Сами-то откуда?
— Из Бреста.
Фурсов намеревался поразить словоохотливого соотечественника своими сообщениями, но тот обронил односложное «а» и, выпытав, что у новоприбывшего нету курева, побежал догонять своего напарника. Фурсов не обиделся. У него, впрочем, как и у всех его товарищей, настроение приподнялось: перемена мест вселяет новые надежды.
Когда в палату водворили всех ампутантов, принесли еду. Брюквенный суп. Много супу. Бидоны, ведра, котелки. Все тот же фашистский офицер (усы шнурочком) милостиво разрешил:
— Кушайт всем. Разрешаю кушайт много. Как это по-русски? От пуза.
Он долго и беззвучно смеялся своей шутке:
— От пуза... от пуза... Ха-ха-ха.
Фурсов примостился возле ведра. Ел от пуза. Есть надо все, что можно есть. Беречь силы, копить силы. В этом теперь его подвиг и гражданский долг. Ему велели есть Маховенко и Дулькейт. И Липин. Тот, безрукий. «Кто-то же должен из нас выжить, чтобы рассказать миру, какие они, фашисты». И Фурсов ел. Ел от пуза. Брюквенный, тепловатый, как помои, суп.