Выбрать главу

Лайков-Чернов

В Подлясках каждому раненому, кроме брюквенного супа, давали символический кусочек хлеба со смальцем. Такое синтетическое сало — смалец. Одни съедали хлеб за присест, другие растягивали удовольствие на несколько приемов. Фурсов принадлежал к последним: приберегал хлеб и к обеду, и к ужину. Силы его, если и не прибывали, то и не таяли, сказывалась армейская закалка, да и от природы был он крепок и вынослив.

Здесь, в Белых Подлясках, он начал замечать, что память его обострилась, стала цепкой. Случайно увиденное лицо, мимолетом услышанное имя запоминались мгновенно и, казалось, навечно. А новых людей в Подлясках было много — и из числа тех, кто числился в старожилах, и из тех, кого пригоняли сюда каждый месяц. Все раненые, все покалеченные.

Однажды к нему подошел высокий сутулый человек в очках. Он опирался на самодельную палку — у него не было левой ноги, по полу волочилась пустая штанина. Представился:

— Лайков-Чернов. Москвич... А вы из каких будете мест?

— Из Киргизии.

— А звать, простите за назойливость?

— Владимир Фурсов.

— Я постарше и позвольте называть вас Володей?

Фурсов улыбнулся:

— Позволяю. — Ему понравился этот чудной очкастый человек с двойной фамилией Лайков-Чернов.

Улыбнулся и Лайков-Чернов, отчего его очки поползли к бровям, и он их нетерпеливо поправил высохшей, нервной рукой.

— Понимаете, есть лица, к которым тянешься с первой встречи. Вы, Володя, принадлежите к таким.

Это было в одинаковой степени и неожиданно, и приятно. Фурсов покраснел, но сказал другое:

— Ерунда какая-то.

— Что ерунда? — Лайков посмотрел на него поверх очков. — Быть может, я не к месту сказал. Но то, что я сказал — истинная правда. Есть такие люди. Есть. Увидел — и поверил в него. И тебе хорошо с ним.

— А ему хорошо?

— Здесь действует взаимность... Впрочем, случаются и ошибки. Но редко, очень редко в подобных случаях обманывает нас чувство. — Лайков помолчал и, прежде чем отойти, добавил: — Я бы назвал это чувство не шестым, а победным. Спросите — почему победным? Потому что оно объединяет нас, сплачивает, пробуждает веру друг в друга, побуждает к действию. Ну и так далее. — И отошел.

«Чудной, а хороший». Случалось, что он не подходил к Фурсову и день, и два, и три. Тот скучал, а позвать стеснялся. Как назло, в такие минуты появлялся Мишка Бурыгин. (Так звали носильщика с гороховым говорком). Он разносил баланду. Про него говорили — весельчак. Таким он поначалу показался и Фурсову, а потом он решил, что у Бурыгина юмор висельника. Раздает ампутантам баланду, а сам как-то сбоку петушиным взглядом каждого клюнуть норовит. И каждому скажет веселенькое:

— Молись, грешник, ты ночью дашь дуба.

— Ах ты, великомученик, пробил и твой час: не пройдет двух дней, как ты окочуришься.

Подлее других поклевывал он своим петушиным взглядом Фурсова:

— Гляди-ко, а ты еще-о протянешь, про-отянешь.

Фурсов злился:

— Жаль, не могу тем же самым порадовать тебя.

Бурыгин испуганно прикрывал свои кругленькие красноватые глазки прозрачной пленкой век, отступал в укромное место и набрасывался на еду. Хлебал, пил баланду через край, взахлеб, вылизывал дно. Уж он-то хотел жить, и ради этого мог пойти на все. А у Фурсова после такого разговора пропадал аппетит, портилось настроение.

Подходил Лайков-Чернов.

— Володя, не пейте много баланды за один прием, — говорил он своим певучим, московским голосом.

— Я еще не ел.

— Это вы в расстроенных чувствах. А вообще — пьете, Я замечал. И давно хотел вас предупредить: от чрезмерного употребления брюквенного супа люди пухнут и умирают. Это немецкое «ешьте от пуза», по-моему, придумано ими специально, чтобы мы умирали. — Он вдруг замолкал, крепко тер высохшей ладонью высокий лоб. — Господи, о чем я? Сегодня я хотел сказать вам... Но и то, что сказал — истинная правда. Воздерживайтесь, прошу вас. Чтобы выжить вам, Володя, прежде нужно заживить раны.

Шли дни. Фурсов все больше и больше привязывался к Лайкову-Чернову, но с тревогой замечал, что тот держится из последних сил. Лайков становился прозрачнее, тоньше, бесплотней. От этого, чудилось Фурсову, у него увеличивались очки. Они становились все больше и больше, занимая уже половину лица. Как-то он рассказал Лайкову о Надежде Аркадьевне Шумской и Александре Бухове, об их удачном побеге.

Лайков взволновался:

— Хорошие люди... Надо, чтобы узнали о них все. У меня здесь много друзей — расскажу... Я загляну к вам завтра, Володя. У меня есть кое-что передать вам... Ах, какие люди! Нет, нас не сломишь, не покоришь!

Лайков-Чернов не заглянул ни завтра, ни послезавтра. Вместо него пришел Мишка Бурыгин. Водянистый, вялый. Лицо злое. Круглые петушиные глаза стали желтыми и стеклянными. Фурсов по опыту знал: стали глаза стеклянными — смерть за плечами. Но Бурыгин еще не почувствовал ее приближения. Он клюнул раз другой неподвижным взглядом Фурсова, весело сказал:

— Очкастый кличет тебя. К вечеру подохнет.

«Ты раньше подохнешь!» — хотел крикнуть Владимир, но что-то помешало ему, и он, спустившись с койки на пол, заработал руками и левой ногой и пополз в противоположный конец палаты, где, он знал, стояла койка Лайкова-Чернова. Дополз. Держась за спинку кровати, приподнялся, нащупал в ногах пустое место, сел. Лайков был желт и налит водой под самые глаза. Глаза неподвижные, стеклянные, блестят. Он слабо улыбнулся.

— Предупреждал вас, а сам не выдержал, наелся... И вот.

Фурсов понял — конец. Сказал, чтоб сказать хоть что-то:

— Ерунда.

— Конец, дружок, конец. — Лайков-Чернов силился закрыть глаза, но они уже не закрывались. — Не было на земле человека, к которому бы смерть пришла вовремя. И для меня не сделала исключения. Поспешила. Жаль. Нам о многом надо было поговорить, Володя. И о месте человека на земле. И о родине, и о войне. И как себя вести, если случится такое, что случилось с нами.

— Выживем! — глухо сказал Фурсов и покраснел, вдруг поняв, что сказал это самому себе.

Лайков-Чернов не отозвался. Он лежал неподвижный, безжизненный — оболочка, налитая водой по самые глаза. Но он еще дышал.

— Однако о самом важном я должен тебе сказать, пока могу говорить. Все можно перенести: разлуку с любимым человеком, голод, чужбину, плен. Самое трудное испытание — это когда унижают, втаптывают в грязь твое человеческое достоинство. Фашисты по этой части — искусные мастера. Пройти сквозь этот ад и выстоять — значит, победить, значит — быть человеком с большой буквы и сегодня, и завтра. И всегда... Ты слышишь, Володя... ты понял меня, Володя? И еще — попадешь в Москву... я знаю, ты будешь... ты будешь в Москве...

Когда умер Лайков-Чернов, в какое мгновение перестало биться его сердце, Фурсов не заметил. Потому что вдруг раздался пронзительный, молящий о пощаде и милости, нечеловеческий крик:

— Не могу... не хочу... спасите меня... спаси-и-те!

Фурсов вздрогнул и обернулся. Из глубины палаты, вихляясь, на него надвигался Мишка Бурыгин. Стеклянные глаза неподвижны и слепы, рот искажен синим предсмертным криком. Не добежав, рухнул в проходе.

Смотрите и запоминайте

Многие умерли. Умирали. А он — жил. Затянулись, зарубцевались раны. Не у него одного, у многих. Каждую неделю, по субботам, лагерное начальство проводило осмотр ампутантов. Комиссия из трех-пяти немецких чинов усаживалась за стол, поставленный посредине двора, и придирчиво осматривала ампутантов, которые вереницей тянулись мимо этого стола. Осмотр напоминал Фурсову выводку коней.

На одной из таких выводок Фурсовым заинтересовались. Офицер с симпатичным лицом и мечтательными глазами, как у актера, обошел вокруг него, пощупал руки, обнажил культю и сказал на довольно правильном русском языке:

— О, ты сильный... зовсем сильный. Без нога — сильный. Ты будешь работать. Без работы скюшно оччен! Верно я говорю?