— Тринадцать лет я провел в советской России. Жил, главным образом, в Москве. Да... Москва. «Москва, как много в этом звуке для сердца русского слилось». — Гофман умолкал, глазами выбирая жертву, а выбрав, спрашивал: — Чьи это стихи? Не помнишь? Тогда ты прочти. Тоже не помнишь? Какой же ты русский? Ты — свинья. Впрочем, все русские — свиньи, — миролюбиво говорил он, спуская с поводка овчарку.
Овчарка знала свое дело и понимала хозяина с полувзгляда. Он позволял псу рвать очередную жертву столько времени, сколько уходило у него на то, чтобы положить в рот карамельку.
Однажды Фурсов, не дожидаясь, когда зондерфюрер начнет издеваться над ними, и, не скрывая волнения (он понимал, на что решился!), прочитал от строки до строки:
— Спасибо, — сказал Гофман и посадил овчарку у своих ног. И, будто ничего не случилось, продолжал: — Между прочим, прославленный седой Кремль я знаю вдоль и поперек, гулял там частенько. Белокаменные башни (кирпич самого дешевого обжига), Тайницкий сад (десяток чахлых деревьев). Оружейная палата (кое-что там нам пригодится)... Н-да. — Он огладил овчарку, бесшумно и тихо удалился.
Сергей, поблескивая золотыми коронками, сплюнул:
— Сволочь и садист — вот кто этот Гофман!
— И никогда он не был в Москве... Врет... Все врет! — взорвался Варфоломеев. — А ты, Володя, теперь остерегайся его.
— Овчарка у него из тех... — покачал Фурсов головой.
Он и не подозревал, что скоро на себе испытает ее клыки и когти. Произошло это так. С наступлением лета их, одноногих, но с крепкими руками, объединили в огородную команду. Они окучивали и поливали картошку, баклажаны, лук; травой и ботвой откармливали кроликов для офицерского стола. Такая работа Фурсову была привычна с детства и здесь, в лагере, приносила облегчение.
Однажды, занятый делом, он не заметил, как на огороде появился Гофман со своей овчаркой. Что-то ему не понравилось в поведении Фурсова, и он спустил пса с поводка. Сильный, натренированный зверь с налету опрокинул его и начал рвать. От его клыкастой пасти разило противным теплом И запахом духов. Фурсов, как мог, защищал глаза. Мясо нарастет, а глаза не вернешь. Гофман Ласково посвистывал, науськивая пса, и тот старался; его пасть клубилась кровавой пеной, и это пьянило зверя. Фурсов испугался: он вдруг решил, что стоит этой клыкастой пасти замкнуться на прошитом красными рубцами обрубке его ноги — и всему конец. Изогнувшись, он уперся культей в землю, подставив на растерзание разъяренной овчарке спину.
Вдоволь натешась, Гофман подозвал овчарку и погладил белой, сытой ладошкой. Фурсов видел эту ладонь и морду пса. Пес облизывался и даже не смотрел в его сторону. Зато пристально разглядывал его Гофман, и была такая секунда, когда ему захотелось еще раз потравить свою жертву. Но что-то удержало его, и, недовольно отпихнув пса, он крикнул:
— Работать! — и ушел.
Что-то дремучее, дикое шевельнулось в душе Фурсова. И как он ни боролся с этим «что-то», оно осталось в нем, затаилось...
В эти дни он не вспоминал ни Аню, ни Лайкова-Чернова, ни безрукого с бледной, как пергаментная бумага, фамилией Липин. Не вспоминал про их заветы. И хотя раны от укусов со временем зарубцевались, то дикое, дремучее, что шевельнулось тогда в его груди, не прошло. И он томился. Это томление поднималось в нем, когда он видел Гофмана с овчаркой на поводке. В такие минуты со стороны он казался угрюмым, подозрительным.
— Что с тобой? — тревожно спрашивал Варфоломеев.
— Хотел бы невидимкой стать.
— Неплохо придумал: обратился невидимкой — и поминай, как звали, герр Гофман.
— Э, нет...
Фурсов вовремя умолкал.
Прошло лето. Затуманило, задождило. Убрали с огородов урожай. Фашисты пожрали всех кроликов. У Сергея появились газеты. В них рассказывалось о Белгородско-Курском сражении, о начавшемся наступлении наших войск... В тот день исчез Гофман. Вместе со своим псом. Бесследно.
Поползли разные слухи. Фурсов в них не участвовал. Немецкое начальство не проявляло торопливости в розысках. Через два дня свежая новость: в офицерском бараке раскрыта подпольная организация и боевая дружина. Офицеры готовили восстание. Теперь лагерная машина закрутилась. Многих офицеров расстреляли. Лагерь расформировали. Не сразу, по частям. Людей перебирали, как картошку. Торопились: все чаще и чаще налетали краснозвездные бомбардировщики, штурмовики. При воздушных налетах охрана разбегалась, подобно тараканам. Приближался фронт. Военнопленные открыто радовались. Всех, кто способен был работать, угоняли на запад. Фронт рядом, на Немане. Об этом рассказывали попавшие там в плен и переброшенные в лагерь раненые. Фашисты лютовали. Люди бежали, бежали все кто мог как-нибудь двигаться. Знали: неспособных к труду уничтожат вместе с лагерями смерти. Особые команды уничтожали все: и военнопленных, и строения. Чтобы не осталось никакого следа, никакого намека на то, что здесь творилось.
Лагерь пустел. Фурсов не мог бежать — на костылях далеко не ускачешь. Но и умирать на пороге освобождения он не собирался. Он искал способа — избежать расправы эсэсовцев. Важно не упустить момент. Лагеря эсэсовцы уничтожают перед самым уходом. Фурсов следил, глядел во все глаза: лагерные команды экипированы по-походному и держат транспорт наготове. Значит, завтра-послезавтра начнут драпать. Но прежде чем драпать, пустят в ход пулеметы, автоматы, взрывчатку, подожгут лагерь. И всему конец... Нет, конца не будет. Фурсов решил схорониться в бункере, куда складывали мертвецов. Не он один, многие так решили. Там трупы штабелями лежат. И они притворятся трупами. Переждут, пока фашистов турнут.
Налетели наши летчики-штурмовики. Среди охраны — паника. А Фурсов подхватил под мышки костыли — и в бункер. Только бы успеть миновать кухню, только бы успеть завернуть за баню, а там до бункера — рукой подать. Он бежит, ожесточенно работая костылями, руками, единственной ногой. Пот слепит глаза, вскипает на воспаленных губах. Кажется, вот-вот лопнет в груди сердце, а он все бежит и бежит!
Из-за бани вымахнул офицер верхом на грудастом коне. За стремя держался рядовой чин и бежал рядом с конем. Конь внезапно приблизился, вырос до гигантских размеров и разившей навозом грудью ударил беглеца. Потом Фурсова били его же костылями. Пинали. Били долго: сначала беспорядочно, нервно, а потом методично, расчетливо. И он уже перестал чувствовать боль, перестал слышать брань и крики.
Очнулся он от возгласов.
Спустя несколько дней Фурсов оказался в лагере под Торно.
Смит Иван и Иван Смит
Лагерь Торно был разбит на блоки. Первый блок, второй, третий... Шестой — для русских военнопленных. Вылинялое небо над головой. Под ногами — песок, мелкий, летучий. Едва дунет ветерок — колючая пыль забивается в глаза, ноздри, уши. Проникает под мышки, наслаивается там, и тогда от костылей получаются кровавые натертости. Шестой блок, шестая смерть, шестое воскресение из мертвых...
Выжил Фурсов и на этот раз. Поднялся, в кровоподтеках, в ссадинах, в синяках. Но — поднялся. Принялся изучать новые места. По соседству, за проволокой, оказался блок англичан. За ними помещались французы, а за французами — американцы... Англичане играют в волейбол. Под музыку.
Прильнув к проволоке, Фурсов подолгу наблюдает за игрой. Это разрешается. В полку Владимир увлекался и волейболом, играл в сборной гарнизона. И вообще мечтал стать спортсменом. И в игре, и в игроках он понимает толк. Англичане играют неплохо, но больше резвятся. Однажды долговязый парень подошел к Фурсову, дружелюбно протянул ему сквозь колючее заграждение руку, громко сказал по-немецки: