Выбрать главу

Снег под солнцем искрился, слепил глаза, и он увидел разведчиков после того, как по ним фашисты ударили из крупнокалиберных пулеметов. Разведчики были в маскхалатах и на лыжах.

— Наши! — хотел крикнуть Фурсов, но у него перехватило дыхание.

Он оглянулся: рядом стояли товарищи, все еще скованные страхом вспугнуть надежду. Во всем лагере они были одни. Фашисты укрылись в дотах, и они теперь свободны. Они больше не военнопленные, они — свободны! Это чувство, что они одни в лагере и свободны, поразило внезапно, бурно и русских, и англичан, и французов. Проволочные заграждения были разорваны живыми телами в одно мгновение. Крики радости, братание, объятия. Потом начали крушить все, что ни попадалось на пути, пока откуда-то не долетел ликующий вопль:

— Братцы, мука!

Голодные набросились на муку. Хватали пригоршнями, толкали в рот. Но это оказалась не мука. Это был гипс... Засевшие в дотах фашисты молчали.

Молчали они и тогда, когда смельчаки рискнули пробраться к складам. За смельчаками ринулся весь лагерь, срывая с дверей тяжелые висячие замки, как срывают со старой одежды пуговицы. Здесь было все: продовольствие и новенькое обмундирование — английское, французское. Люди ели. Насыщались. В двух-трех местах вспыхнули пожары. И тогда заговорили так долго молчавшие доты: по взбунтовавшемуся лагерю фашисты ударили из крупнокалиберных пулеметов.

Люди очнулись, как от угара. Русские, англичане, французы бросились в бункера американского блока. Мысль, снова оказаться под властью фашистов, каждому казалась дикой и противоестественной. Обороняться... сражаться до прихода освободителей, до последнего дыхания — сражаться. Люди вооружались всем, что попадалось под руку: дрекольем, металлическими прутами, жгутами, свитыми из обрывков колючей проволоки. Ждали, готовые сразиться, готовые умереть — свободными.

Лагерная охрана, обстреляв военнопленных беспорядочным, неприцельным огнем, вновь затаилась. Над лагерем нависла зловещая тишина.

20, 21, 22 января

Три этих дня лагерь напоминал пустыню. Военнопленные, забаррикадировавшись, сидели в бункерах американского блока. Фашисты не вылазили из дотов. «Они нас боятся», — думал Фурсов. Он был в бункере среди незнакомых людей и тосковал. Его неудержимо тянуло на волю. «Они нас боятся», — утвердился он к концу третьего дня, выбрался из бункера и посмотрел на проволоку, на поляну, рассеченную дорогой и по горизонту окаймленную грядкой леса. На ней тогда показались разведчики — в белых маскировочных халатах, на лыжах. Быстрые и невидимые, как привидения. Сейчас там было пустынно и тихо. И это пугало, растравляло старую тоску... А вдруг охрана осмелеет? А вдруг наши пройдут стороной? Он страшился не только произнести это вслух, но даже думать об этом. Он напряженно всматривался вдаль налитым тоской взглядом и спрашивал у песчаных дюн, с верхушек которых нетерпеливый ветер слизывал перемешанный с песком грязный снег, у гряды леса, клином врезавшейся в небесную твердь, у самого ветра: где наши?

Слух его обострился, и он слышал потрескивание коченевших на ветру деревьев, шорох поземки, лизавшей верхушки дюн, подвывание туго натянутой проволоки. Проволока гудела все назойливее, все тревожнее. Ветер усилился. Пошел снег. Разыгралась метель.

«Теперь-то наши придут», — почему-то подумал Фурсов и остался на месте — ждать. Всего несколько дней носил самодельный протез-доску, и натруженная культя ныла. Но он не чувствовал боли и стоял под снегом. Ждал. Думал. Помнил.

В атаке

Метель угомонилась внезапно, как будто то место, откуда ее гнал ветер, захлопнули невидимой гигантской заслонкой. Небо вызвездило, набрал крепости мороз. Рассвет поднялся в ясной тишине. Над лагерем, над белой пустыней за проволокой. Там, где должны были наступать наши, лежала белая пустыня. И тишина. Фурсов заплакал. Кажется, первый раз. Испугался и заплакал. Он з н а л: на рассвете придут наши. А они не пришли. И — заплакал.

— А вдруг наши отступили? — раздался за его спиной чей-то неуверенный тоскливый голос.

Это было так неожиданно, что Фурсов вздрогнул и оглянулся. На белом снегу густо чернели фигуры людей. Люди, как и Фурсов, ждали. И, как Фурсова, их поразили в самое сердце слова: «А вдруг наши отступили?» Ужас, что это может оказаться правдой, что их снова водворят в кабалу, призвал их к действию, как команда «в ружье!». И все живое, гневное, жаждавшее свободы, сорвалось с места; все покатилось, побежало, поползло на проволочные заграждения. Проволоку рвали костылями, металлическими прутьями, собственными телами. Фурсов увидел Сергея — он первым прорвал брешь. «Как он может так со своим позвоночником?» В образовавшуюся брешь хлынул беспорядочный поток. У Владимира лопнул на протезе ремень, и он, сорвав протез с культи, крушил им проволочный забор и тоже пробил брешь. И в нее хлынул поток, подмяв Фурсова. Фашисты открыли огонь по бегущим, но никто этого не замечал. Все смешалось: стоны, крики, русская, французская, английская речь, злое покашливание крупнокалиберных пулеметов.

По дотам, из которых стреляли фашисты, густо ударили мины и снаряды. Наши мины, наши снаряды. Лагерь наполнился грохотом и визгом разрываемого на куски раскаленного железа. Фурсов попытался подняться, но его опрокинуло взрывной волной.

— Вставай, Иван Смит, — подхватил его под руки оказавшийся рядом Смит Иван.— Давай вперед...

— Ремень у меня на протезе лопнул.

— Возьми мой... Годится? — расстегнул он широкий командирский ремень и помог Фурсову продеть его в отверстие протеза. — Вот так, хорошо.

Фурсов приладил протез к культе, поднялся. Все делалось быстро, автоматически, без участия разума и, казалось, длилось мгновение. Он поднялся и увидел: прямо из снега выросли белые солдаты с автоматами в руках. Им навстречу, видел Фурсов, бежал, поддерживая двух военнопленных, Сергей. Он был без шапки и его светлые, как отбеленный лен, волосы, разметались. «Как он может так со своим позвоночником?» Но Сергей, видимо, не чувствовал боли. Он так хотел быть со своими, так хотел приблизить мгновение избавления от плена, что ничего не чувствовал, кроме богатырской силы. И бежал... бежал навстречу к своим, увлекая за собой двух товарищей. Но фашистская пуля догнала его. Вдруг он странно дернулся, будто наскочил на невидимое препятствие, и упал в снег.

— А-а-а! — не своим голосом закричал Фурсов, перепугав Смита, и в три прыжка очутился возле друга.

Сергей неподвижно лежал на красном снегу, как на попоне.

— Что же это, а? — все еще не своим голосом спросил Фурсов.

Он поднял голову и увидел солдат в маскировочных халатах. Они сняли шапки. Снял шапку-ушанку и командир с обветренным, коричневым лицом. Был он коренаст и крепок, как дубок.

— Друг? — кивнул он стриженой головой и распахнул полушубок.

На Фурсова пахнуло чем-то родным, здоровым. «Больше, чем друг, — хотел сказать он, но командир приказал своим солдатам: «Вперед, за мной!» И солдаты, надев ушанки, пошли вперед, стреляя на ходу из автоматов и подстегивая себя победным, перекатным, как штормовая волна, кличем: «А-а-а!» Солдаты были в атаке, и им нельзя было задерживаться. Сила и победа атаки — в движении. И они двигались, перешагивая через тела раненых товарищей, через трупы врагов. Они были в атаке...

На Родину

Огневая волна переднего края фронта перекатилась через них и, не потеряв скорости, хлынула на запад. Вслед за атакующими потянулись орудия, повозки, минометы. При виде минометчиков у Фурсова потеплело на душе. Что там ни говори, минометчик — свой брат! Минометчики двигались в стороне, по ложку, и он запрыгал им наперерез. У него хранилась одна, ставшая теперь бесценной, вещица. Портсигар, сработанный и подаренный ему Сергеем. Он выхватил из кармана этот портсигар, полной мерой вдруг осознав происходящее, и протянул его солдатам. Радостно закричал: