Выбрать главу

«Вот как об этом говорит Гай Гракх: „Недавно консул прибыл в город Теан Сидицинский. Жена его сказала, что хочет вымыться в мужской бане. Сидицинскому квестору дано от Марка Мария приказание освободить баню от моющихся. Жена сообщает мужу, что баню ей освободили недостаточно скоро и недостаточно почистили. Тотчас на площади был вбит столб, и к нему приведен Марк Марий, знатнейший человек в своем городе. С него стащили одежду, и он был бит розгами…“. Когда же в подобном случае у Марка Туллия в речах вопреки законам и праву секут розгами или казнят злейшей казнью неповинных людей и римских граждан, то какая в его словах слышна скорбь, какие слезы, какая картина, какой бушует поток негодования и горечи! Вот как он говорит о Гае Верресе: „Вот он сам, распаляемый преступным гневом, вышел на площадь, взоры его сверкали, на лице была начертана жестокость; все трепетали, для чего он является, что намерен свершить? – как вдруг повелевает он этого человека схватить, на самой середине площади обнажить, связать и принести розги“. Клянусь, уже самые эти слова… столько несут в себе волнения и ужаса, что кажется, не рассказ читаешь, а видишь своими глазами. Гракх не жалуется, не скорбит, а только рассказывает: „…с него стащили одежду, и он был бит розгами“. А Цицерон блистательным образом придает картине протяженность – не „был бит“, а „били“, говорит он: „секли розгами римского гражданина на городской площади Мессаны, и во все это время ни стона, ни звука не проронил несчастный сквозь боль и свист ударов, кроме одного только слова: ‘Я – римский гражданин!’ – ибо так он был уверен, что довольно напомнить об этом звании – и удары смолкнут, и пытка не будет терзать его тело…“» (Геллий, «Аттические ночи», X, 3).

Полной противоположностью Цицерону как по идейному содержанию, так и по художественному стилю выступает в эту же эпоху историк Гай Саллюстий Крисп (85–35 годы до н. э.). Так же как Цицерон, он был не потомственный аристократ, а «новый человек» из италийского городка, пустившийся в политическую жизнь; но он был на двадцать лет моложе Цицерона, вырос под впечатлениями следующего этапа общественной борьбы и уже не мог верить в благотворность сенатского правления. Поэтому он выступил на стороне плебса, примкнул к Цезарю, участвовал в его походах; когда же Цезарь был убит, а борьба между его преемниками показала, что никто из них не думает об интересах плебса, а только о собственном всевластии, Саллюстий удалился от общественной жизни, мрачно осуждая все происходящее, но особенно – по-прежнему сенат. К этому периоду позднего пессимизма и относятся все его исторические произведения – «Заговор Катилины», «Югуртинская война» и «История» (последняя сохранилась лишь в отрывках).

Теоретическую основу для своего пессимизма он нашел в разработанной греческими учеными, прежде всего Посидонием, концепции нравственного вырождения общества после падения Карфагена, о которой уже говорилось. В прологах к обеим своим монографиям он подчеркивает, что такое вырождение есть неминуемое следствие трагической двойственности человеческой природы, в которой высокий дух и порочное тело непримиримо враждебны друг другу. Однако, несмотря на столь абстрактные предпосылки, Саллюстий не теряет из виду политической конкретности: носителем вырождения у него выступает не в равной мере все общество, а прежде всего правящая аристократия. Отсюда выбор моментов, описанных историком: война с нумидийским царем Югуртой (111–106 годы до н. э.) впервые обнажила язвы сенатского правления, заговор Катилины (63 год до н. э.) был вершиной нравственного разложения знати, а описанные в «Истории» годы (78–67 годы до н. э.) показывали, как аристократия, даже получив полную власть из рук Суллы, оказалась неспособна ее осуществлять и сохранять. Но трагизм саллюстиевской «Истории» в том, что вырождающейся знати никто не противостоит: историк одинаково трезво смотрит на вождей знати и оппозиции. В «Югуртинской войне» он противопоставляет Метелла, полководца старой знати, и Мария, полководца из «новых людей», и хотя сознает и показывает, что будущее – за Марием, однако понимает, что спасительной полноты древней «доблести» нет ни в одном из них: в Метелле она омрачена пороком надменности, в Марии – пороком необузданности. Точно так же в «Историях» противопоставлены фигуры Суллы (в начале) и Помпея (в конце); точно так же в «Заговоре Катилины» противопоставлены фигуры Цезаря и Катона Младшего, чтобы показать, как непоправимо расколот идеал древней доблести на доблесть активную и доблесть пассивную, из которых одна оказывается пагубна, а вторая бессильна.