Глава первая
Я до сих пор помню о том, каким образом у нас в доме впервые заговорили о Карле Войцике.
Отец мой, директор Международного института палеантропологии и предыстории, профессор Мезонье, любил себя сравнивать с героями древности.
Так, когда немецкие войска вошли в наш город, он сказал моей матери:
— Я остался здесь, чтобы, как Архимед, охранять свои чертежи.
После этого он ушёл в кабинет и хлопнул дверью, а мать целый день возилась со своим фарфором, и глаза у неё были красные.
Конец Архимеда был известен и ей.
Вечером следующего дня я увидел и первого живого немца. По правде сказать, он был совсем не таким страшным, как я ожидал сначала.
Но начну по порядку.
С утра по городу ходили тревожные слухи, говорили об облавах, арестах, массовых расстрелах. Например, рассказывали такое: шёл человек мимо здания префектуры и вынул носовой платок, чтобы обтереть лицо, а часовой приложился и — бабах! — ковырнул человека прямо в лужу. Из здания на выстрел выскочило несколько военных, часовой равнодушно сказал им: «Уберите шпиона!» — и человека взяли за ноги и куда-то оттащили.
— Господи, что будет с нами дальше? — всхлипнула горничная Марта, принёсшая этот рассказ в кухню из города.
— Что будет с нами? — спросил садовник Курт (он когда-то работал у родителей моей матери и теперь, после многолетнего перерыва, откуда-то появился опять в городе). — А вот что. Я когда-то читал одну занимательную книгу. В ней военный за дружеской попойкой разъяснял своим собутыльникам смысл войны. «Что бы там ни писали в газетах, — говорил он, — война состоит в том, чтобы красть кур и поросят у крестьян». И в доказательство этого тут же приводилась старая галльская пословица: «У солдата жена — кража».
— Ох, если бы только кража! — мечтательно вздохнула горничная Марта. Разве кто-нибудь погнался за курицей или поросёнком... А вот говорят, что на перилах Королевского моста...
— Стойте, одну минуту! — воскликнул садовник Курт и поднял растопыренную пятерню. — Во-первых, так говорили в восемнадцатом веке, а сейчас у нас половина двадцатого...
— Ну вот, видите! — укоризненно сказала Марта.
— Потом — не забывайте, что это говорил французский офицер, а мы имеем дело с немцами, и, наконец, главное — офицер этот нацизм не исповедовал. Значит, поросёнок и курица, мадемуазель Марта, это далёкое прошлое. Сейчас же у немецкого солдата жена не кража, а грабёж плюс убийство.
— Говорите тише, — сказала мать, — вас можно услышать и на улице.
— Извините, сударыня, но это не секрет. Немецкий солдат не из стеснительных. Да, так вы спрашивали, Марта, что будет с нами? А вот что! Они присмотрятся и начнут шарить. Увидят дома хорошую скатерть — сдёрнут вместе с посудой. Понравится, скажем, сапог, — тут он выставил ногу свою в блестящем жёлтом сапоге и повертел ею в разные стороны, — и сапог сдёрнут, и ногу отрубят. Увидят, что старуха тащит курицу, — застрелят и старуху и курицу. Курицу — в суп, старуху — в огород, чертей пугать...
— Бог знает что вы говорите, Курт! — сказала горничная Марта: она была богобоязненная женщина и не любила, когда поминали имя нечистого.
— Одну минуту, мадемуазель Марта, — сказал Курт весело. — Сейчас разговор пойдёт и о вас. И вот выходите, скажем, вы на улицу. Вот так, как вы есть сейчас: в белом переднике, в наколке, с этой очаровательной розой в волосах. А по улице ходит немецкий солдат...
Мать подошла ко мне и взяла меня за плечи.
— Иди, иди в комнаты, — сказала она. — Подумать, целый день он вертится в кухне! Посмотри, что там делает отец.
В столовой было уже темно, и низкое раскалённое небо быстро мутнело и остывало, принимая зеленоватые тона. Чувствовалось, что скоро должны были прорезаться первые молодые звёзды. На окне чётким квадратом обозначалась клетка с ручным снегирём; его пухлая, грушевидная фигура ярко рисовалась на фоне ещё светлого неба. Под ним, в кресле, такой же пухлый, неподвижный и молчаливый, сидел учёный хранитель музея Иоганн Ланэ. Он посасывал толстую пенковую трубку в виде нагой женщины, и вокруг него стояло неподвижное и зловонное облако дыма.
Рядом в огромном кожаном кресле сидел вице-директор института, доктор Ганка.
Отец ходил по столовой тяжёлыми, злыми шагами, и в такт им звенело и подпрыгивало волшебное фарфоровое царство матери за стеклянными переборками шкафа.
Размахивая окурком, отец говорил:
— Антропометрия, антропометрия! Они теперь все помешались на этом. Ох, если бы дело было так просто, что простым промером можно было бы определить, где гений, где преступник, где просто золотая посредственность! Но на этом полвека тому назад сломал себе шею мой уважаемый коллега Чезаре Ломброзо, а он был настоящий учёный. Ведь в том-то и дело, что неизвестно, где и в каких недрах черепа таится таинственный человеческий интеллект.
— Ну, это более или менее им ясно, профессор, — устало улыбнулся Ганка. — Когда они расстреливают, то всегда метят в затылок. Значит, в нём всё и дело! Что у человека мозг для того, чтобы думать, это они уяснили себе хорошо. Поэтому в Германии и рубят головы.
Он так ушёл в кресло, что видны были только его маленькие жёлтые руки на поручнях и голова.
Голова у Ганки была большая, круглая, волосы на ней росли плохо, и казалось, что только по ошибке она попала на его костлявые плечи.
— Вот вы смеётесь, Ганка, — сказал отец с тяжёлой укоризной, — а ведь в одном этом заключается разница мировоззрений. Для нас человеческий мозг это святая святых, перед которой делаются жалкими все недоступнейшие тайны природы. Мы с вами знаем, что в этом узком пространстве заключены силы, переделывающие мир. Помню, например, с каким трепетом я рассматривал черепную кость питекантропа. Вот, думал я тогда, из этого узкого, тёмного костного ларца вышло впервые сокровище человеческой мысли. Всё высокое, прекрасное, разумное, что создано пером, кистью или резцом, — тут отец остановился, он любил и умел говорить, фразы выходили из его губ гладкие, законченные и звучные; недаром же его любимым писателем был Сенека, — всё, прежде чем воплотиться в книге, мраморе или живописи должно было выкристаллизовываться в человеческом мозгу. Природа безобразна, дика и неразумна, прекрасен только человек и то, что творит его разум. О, человеческий мозг — это самый благородный металл вселенной! И в этом отношении черепная коробка питекантропа в тысячу раз совершеннее Венеры Милосской. Он остановился.
— Вы знаете, в России есть Институт мозга, где целый штат профессоров и академиков пытается нащупать пути к этой недоступной для нас тайне. А они!.. Боже мой, как у них всё просто! Кронциркуль, две-три формулы, какая-нибудь таблица промеров — вот и всё. Право, не больше, чем в сумке коновала. Впрочем, оно и понятно. Мы изучаем череп для того, чтобы делать человека ещё более мудрым, а они — чтобы превратить его в скота. Вот посмотрите, пожалуйста... — Он схватил со стола какую-то книгу и стал её быстро перелистывать. — Вот-вот, это действительно интересно! — Он с треском, как веер, развернул какую-то таблицу. — «Показатель антропометрических промеров черепов нордической расы, из нормандских погребений одиннадцатого — тринадцатого веков, второго и третьего порядка». Слог-то, слог какой, обратили внимание, господа? Так вот, по этой самой таблице — хотя бы по этой самой таблице! — я с удовольствием измерил бы череп самого Геббельса, с предисловием которого вышла эта пакость.
— И ничего бы у вас не вышло, профессор, — сказал Ганка. — Я как-то видел его — это маленькая злая мартышка, ни под какую мерку он не подходит.
Отец свирепо швырнул в угол книгу немецкого профессора.
Снегирь в клетке вздрогнул и неясно щебетнул со сна.
— А что мне в их лавочке! — раздражительно сказал отец. — Если бы они были только кастратами или коновалами! Но они больны некроманией. Посмотрите, как они упорно рядятся в лохмотья, стащенные с покойников. Они щеголяют во фраке Ницше или жилетке моего покойного коллеги Ратцеля, и всё-таки даже это зловонное тряпьё слишком для них изящно. Они распарывают его по швам, когда надевают на себя. Поэтому от всех их книг несёт мертвечиной, а хуже этого запаха я уж ничего не знаю.