Выбрать главу

Солдат было очень много, и все они до одного кричали. Тогда он удовлетворился, вынул платок и прижал его несколько раз к острому, колкому подбородку. Теперь всё шло как следует, и он только выжидал какого-то одному ему известного и нужного момента.

Его уродливое, обезьянье личико было странно неподвижно, и только иногда быстро вздрагивали губы и крылья худого, тонкого, злого носа.

А крики всё росли и множились.

Теперь внизу попросту шумели, топали ногами, даже бесновались, — этим разрешалось томительное и долгое ожидание, и мало кто понимал внизу значение этих криков. Но главное, кажется, что поняли все: сегодняшний день кончится речью, — значит, бояться нечего.

Тогда он шагнул вплотную к перилам и положил на них руку.

Шум продолжался, и он хорошо проработанным, чётким жестом поднял кверху эту маленькую, худую лапку и вознёс её с высоты балкона над толпой, как бы укрощая и сдерживая.

Затем он заговорил.

Говорил он медленно, складно, и вместе с тем как-то тяжело, словно стараясь вбить в мозг каждую фразу. Надо признаться, речь его не отличалась от тех же тоненьких и паскудных брошюрок в восемь листиков, что в изобилии заполняли мостовые и все общественные писсуары, и слушать было скучно. Но этот уродец, эта юркая мартышка, вознёсшая над толпой свою маленькую бескостную, лиловую и очень страшную ладонь, была судьбой, роком, той грубой, непонятной, даже почти неразумной, но хорошо организованной силой, которая несла смерть и разрушение — только смерть и разрушение! — и поэтому все с усиленным вниманием вслушивались в её слова. Они слушали ещё потому, что хотели понять необъяснимое — всё то, что убивало их детей, жгло их жилища, превращало их, здоровых, свободных людей, в калек. Они ждали от него объяснения и разгадки того, что претворялось в жизнь огнём, авиацией дальнего действия и руками весёлых, спокойно-озверелых солдат.

Но этого-то и не пожелала объяснить маленькая обезьянка, столь жестоко осудившая человечество и человечность.

Уродец кончил речь и сошёл с балкона, какой-то взъерошенный, недовольный и своей речью и её действием на умы согнанных людей.

Стоит ли им говорить об истории и судьбах мира? Большие, фосфоресцирующие глаза его быстро и тревожно забегали, он тяжело, шумно вздохнул и пошёл к выходу. И тут к нему подошёл отец.

Он выдвинулся так неожиданно и уверенно, что свита, стоящая вокруг, не успела его задержать. Только усатый, тот самый, что арестовывал и уводил Ганку, схватил было его, — но было поздно, — за руку.

Уродец вопросительно посмотрел на них.

— Это профессор Мезонье, — сказал Гарднер, — директор Института первобытной истории.

Уродец с любопытством взглянул на отца.

— И автор книги «Моя борьба с мифом двадцатого века»? — спросил он.

Отец неловко и растерянно поклонился.

Он был донельзя смущён и испуган тем, что происходит, и, верно, сам не мог хорошенько разобрать, что за сила толкает его вперёд, но она толкала, и вот он с опасностью для собственного благополучия и даже — кто знает? — может быть, жизни лез вперёд, в самую пасть дракона. Свита, стоящая вокруг, всколыхнулась и смутно зажужжала.

Поведение отца, даже вне зависимости от того, что он желал сказать, было до невероятности глупо. Имея фамилию Мезонье, не следовало соваться вперёд.

Человечек продолжал молча смотреть в лицо моего отца и потому спросил:

— Да? Ну и что же вам нужно, господин Мезонье?

Отец сказал, что он хочет обратиться с просьбой.

— А именно? — спросил тот.

Отец довольно связно и даже не путаясь сказал, что он просит, чтоб отпустили на поруки его лучшего ученика, старшего научного сотрудника института.

— Лучшего ученика? — переспросил уродец, продолжая неподвижно и изучающе рассматривать отца. — Это очень плохая характеристика. Не думаете ли вы, господин Мезонье, что мы склонны слишком высоко оценивать вашу деятельность?

Отец смешался, покраснел, но сейчас же возразил, что дело не в его деятельности, конечно, о значении которой можно спорить, ибо он и сам-то о ней весьма скромного мнения...

— Зря! — сказал человечек. — К сожалению, она не скромна и совершенно бесспорна.

— ...а о примитивной справедливости или хотя бы беспристрастности...

— Да, да, — иронически покачал головой карлик, — справедливость и беспристрастность! Какие хорошие слова есть у вас в запасе и как быстро вы об них вспоминаете, когда вам зажмёт дверью палец!

Он вдруг улыбнулся.

— Ладно, об этом ещё мы будем говорить. Ну, так что же натворил ваш ученик? — Он обернулся к Гарднеру. — Это, наверное, по вашей линии, полковник?

Гарднер выступил из толпы.

— Речь, очевидно, идёт о докторе Ганке? — спросил он, взглянув на отца. — Этот человек арестован, во-первых, за упорную антигерманскую деятельность...

— Вздор! Он никогда не занимался политикой, — быстро сказал отец уродцу.

— Одну минуточку, — улыбнулся тот одной щекой, — дайте мне уж дослушать. Ну?

— ...выразившуюся в сочинении пасквильных листовок и в участии в труде, осуждённом в Германии за антинацистские идеи.

— Позвольте, позвольте, — сказал отец возмущённо, — позвольте! Автор-то этого труда — я! Гарднер сладко улыбнулся.

— Именно об этом мы и вели с вами разговор, профессор, но тогда вы почему-то не понимали этого.

— Так что? — спросил уродец, глядя на отца. — Вы недовольны, что находитесь на свободе? Так, что ли?

— Я... — начал отец.

— Когда будет и если будет нужно, вы тоже за всё ответите. Раз мы вас щадим, значит, имеются какие-то основания. — Он обернулся в Гарднеру. Дальше, полковник! Вы сказали: «во-первых».

— Во-вторых, он бежал, а будучи захвачен, при аресте оказал упорное сопротивление, чуть не задушив лейтенанта Губера, и, в-третьих, он является заложником и должен ответить за взрыв в офицерском клубе, ибо доказано, что он в своё время принимал Карла Войцика.

— Ах, значит, он уже... — догадался человечек.

— Нет, — мотнул головой Гарднер. — Но об этом я желал бы...

— Так! — Человечек наклонил голову, что-то соображая. Справедливость! — вдруг громко засмеялся он и покачал головой. — Ах вы, господа гуманисты, поэтому вы и проворонили мир! Ладно, — сказал он, оканчивая разговор, — ответ вы получите через полковника Гарднера.

Он подошёл к двери и вдруг остановился.

— Но учтите, господин Мезонье, — сказал он, сдвигая брови, — что над вопросом, почему вы находитесь на свободе, а ваш ученик арестован, вам придётся подумать, и как следует подумать! Мы живём в такое — уж что поделаешь! — жестокое и несправедливое время, когда великая Германия не может позволить себе роскошь щадить своих врагов из лагеря гуманистов и демократов, и раз я сегодня имею честь разговаривать с вами у вас на квартире, значит, совсем не всё так просто.

И он вышел, окружённый своей свитой.

— Бедный Ганка, — сказала мать, — они его замучают.

— Да, — ответил отец, — если...

Глава шестая

Целую неделю мы уже жили на даче, а о дяде всё ещё не было никаких известий.

Отец осунулся и побледнел.

Он мучился сознанием того, что уже произошло, и того, что неминуемо должно было произойти в самые ближайшие дни.

Он не был храбрецом, мой бедный, добрый отец, и поэтому ожидание и неизвестность были ему особенно мучительны.

Он плохо спал, и однажды, проснувшись среди ночи, я увидел через окно его одинокую и сутулую фигуру, стоящую в лиловом свете луны посреди террасы.

Очевидно, он только что встал из-за стола.

В руке его был зажат подсвечник с толстой, оплывающей свечой.

Свеча горела, расплавленный стеарин капал на его пальцы, а он стоял, бездумно и пусто смотрел на крупную, тяжёлую луну, и на досках террасы под его ногами лежала, распластавшись, такая же неподвижная, как он, густая, чёрная тень.

Было видно, что его на ходу застигла какая-то мысль и он остановился, поражённый и подавленный ею.

Я смотрел из окна на доброе старое лицо с редкой, мочальной бородкой, худые руки в узлах жил, согнутые узкие плечи, и мне было жалко его, так жалко, что на глаза навёртывались слёзы.