И вот я пришёл к заключению, что сопротивляться бесполезно.
Пока мы собирали мирные конференции, вырабатывали правила гуманного ведения войны, учреждали всевозможные лиги или, попросту, забыв всё, запирали дверь кабинета и работали в тишине над вопросом об интеллекте индонезского человека, они потихоньку, ворча да урча, выламывали дубину, выломали да шарахнули так, что только грязные брызги полетели в разные стороны от этого благородного металла.
Вот тебе и гуманность!
Значит, что же?
С чем и как я приду воевать с этой обезьяной?
У неё в руках дубина, а у меня что? Университетское свидетельство!
Как будто маловато, до смешного даже маловато, профессор! Дон Кихот тот, правда, воевал с ветряными мельницами, не только что с обезьянами, ну да он никогда не был моим любимым героем. Да нет, и у того даже было копьё да Росинант, хоть дохленький, да был, а у меня ведь, кроме антропометрического циркуля, ничего в руках нет.
Да и за что сражаться? Посмотрите — всё разрушено, всё поругано, всё разбито!»
Отец опять положил письмо на стол и взглянул на мать.
— Господи, да кто же это так пишет? — спросила она растерянно. — И подписи нет?
— И подписи нет! — улыбнулся отец.
Он задумался и опустил голову.
Было очень тихо в саду, и только на перилах террасы тонко и остро тренькала какая-то птичка с буро-жёлтой, цвета гниющего дерева, грудкой.
Она юлила, вертелась и при каждом звуке, лёгком, как пузырёк воздуха, вылетающем из её птичьего горла, передёргивала хвостиком.
Небо было очень ясное и мягкое от вялых и рассеянных солнечных лучей.
Сердитая оса, жужжа и вибрируя крылышками, — так, что целый крохотный ураган бушевал вокруг неё, — ползла по розетке с вареньем. При этом она вязла и поднимала верхнюю часть туловища так, что казалась стоящей на задних ножках.
Мать зацепила её ложкой и выбросила на траву.
— Теперь её слопают собственные подружки, — сказал отец, что-то вспоминая. — Слушай дальше.
«Так вот, обвиняйте как хотите меня за это, но у меня слабые нервы, и я знаю, что не выдержу, когда они будут лить мне в лёгкие через резиновую трубку керосин или даже просто лупить резиновой дубинкой. Я же слабый, я очень слабый, я тогда чёрт знает что могу наговорить. Эдак-то лучше, а может быть, и почётнее.
Где-то у Вундта, что ли, я читал, что когда полчища муравьёв встречают по дороге ручей, то первые ряды бросаются в него и застилают своими телами, а остальные проходят по их трупам и идут дальше.
Благородно? Очень благородно, конечно! Но ведь это муравьи, и благородство-то и героизм у них подсознательные, а поэтому и такие высокие. Они страшно высоки для моего бедного человеческого рассудка. Муравей-то умирает, не думая, не размышляя, а потому и не веря в смерть, а я-то думаю, переживаю и боюсь её. „Так трусами нас делает раздумье“, — говорит Гамлет. Нет, не буду я муравьём.
Я хочу жить, я очень хочу жить!
Пронести через этот страшный, кровавый мир своё бедное человеческое сознание!
Не хочу, не хочу я превращаться в фосфорнокислые соли, в углекислоту и азотистые соединения. Вы как-то приводили мне изречение Паскаля: „Если ты хочешь не бояться смерти, подумай: сзади тебя мрак и впереди мрак, а ты как искра, мелькнувшая между двумя безднами“.
Так вот, миллиарды лет носился я где-то во мраке, на секунду появился на свет — и опять туда же, в эту темноту, в ничто, и уже навсегда...
Чтобы превратиться в лопух, в дерево, в куст шиповника, в жирный слой чернозёма!
Нет, не хочу, не хочу и не хочу!
Тысяча мёртвых Ахиллов не стоит одного живого дезертира.
И знаете что?
Дарвин был неправ, когда говорил, что выживают наиболее приспособленные к борьбе за существование.
Нет, выживают только те, которые умеют и дальше приспосабливаться к изменившимся условиям, вот что главное: приспосабливаться дальше.
В юрский, скажем, период наиболее приспособленным был атлантозавр, а выжил-то не он, а маленькая сумчатая крыса.
Такой сумчатой крысой я и хочу просуществовать где-нибудь в щёлке всё это страшное время.
А до атлантозавров!.. Господи, как мне далеко до них! Нет, пусть они погибают, если могут и смеют. А я из своей тёмной, крысиной норки подивлюсь на их титаническую гибель и ещё раз прокляну свою проклятую природу.
Что делать? Я — крыса! Только крыса, никак не больше, чем крыса!
Кстати, из той же области.
Вы помните, конечно, старую и совершенно отвергнутую теорию Кювье о геологических переворотах: через определённые промежутки какие-то неведомые силы — то ли потоп, то ли вулканические явления, то ли космический холод сметают всё, что есть живого, и на голой, чистой, обеспложенной земле возникает новая, не похожая на всё прежнее, жизнь.
Вот не то же ли происходит и в мире социальном?
Так было, когда под натиском варваров погибла троянская культура, так было, когда гибли и рассыпались страны древнего Востока, так было при разрушении и распаде Римской империи, и вот такая же судьба ждёт и современную Европу.
И кто знает, какое новое скотское царство возникнет на её угольках!
Пора кончать.
Человек, который обещал передать вам это письмо, придёт через полчаса.
Он почему-то очень спешит, и я не могу его задерживать.
Подумайте, и, может быть, вы признаете, что я не совсем неправ...»
Отец кончил читать и бросил письмо на стол.
— И подумать, — сказал он, — что эту мерзость написал профессор Ланэ!
...Садовник Курт ходил по саду и качал головой. Был он ещё не стар, лет сорок ему было, никак не больше. Усы и бороду он брил, оставляя на висках небольшие полоски бакенбард. И его можно было, пожалуй, назвать даже красивым, если бы не одна неприятная особенность: когда он волновался, его лицо передёргивалось быстрой, косой и какой-то молниеподобной — право, не знаю другого слова — судорогой; тогда же он начинал заикаться, перескакивать через слова и, зная за собой эту особенность, старался говорить медленно и плавно, нараспев.
Одет он был совсем необычно: на нём была красная венгерская рубаха из какого-то блестящего крепкого материала, похожего на шёлк, но никак не шёлка, тонкий пояс, кольчатый и блестящий, как змея, и, наконец, синие шаровары. На ногах же его были блестящие чёрные (теперь уже чёрные!) сапоги, которые, несмотря на множество трещин, казались совершенно новыми, — такое матовое, мягкое сияние от них исходило. Но что особенно меня поразило и, сознаюсь, даже поставило в тупик — это его причёска. Он носил длинные, остриженные в кружок волосы, которые доходили ему до ушей. Их он чем-то мазал, может быть, даже репейным маслом, и поэтому они тоже блестели.
Нет, никогда и ни у кого я не видел такой великолепной, иссиня-чёрной шевелюры. Когда он таким франтом, этакой лёгкой, разноцветной бабочкой (красная рубаха! синие шаровары! чёрный пояс! фосфоресцирующие сапоги!) явился к нам в сад и взыскательно покачал головой, прошёл по аллеям, сознаюсь, я просто обомлел и потерял голову. Но горничная Марта, девушка благочестивая и довольно повидавшая на своём зрелом веку, одним словом разрушила всё моё очарование.
— Ну, что же ты на него смотришь, открыв рот? — сказала она сердито. Самый обыкновенный цыган. И что его сюда принесло, ума не приложу. Садовник, скажи пожалуйста! Разве бывают такие садовники? Станет он работать! Не так он отцом замешен, чтобы работать. У него и на уме этого никогда не было. Ишь, ишь как расхаживает, блистает сапогами! Блистай, блистай! Больно нужны кому-нибудь твои сапоги! Подумаешь, удивил!
Но в тот же вечер я их увидел рядом на кухне и почему-то даже не особенно удивился.
Марта держала в руках кусок белой материи, а цыган быстро и ловко вышивал.
На материи была нарисована какая-то неведомая, но, несомненно, райская птица с хвостом, бьющим фонтаном. Под беглой иглой цыгана она расцветала всеми цветами радуги.
При этом оба они о чём-то разговаривали. Я прислушался.
— Запущен, чрезвычайно запущен. Я вот вчера по центральной аллее прошёл. Помилуйте, да разве это сад? Разве сад таким бывает? Кругом дикая трава, подорожник растёт прямо среди дороги. А около самого дома какая-то яблоня выросла. Ну, о клумбах я уже и не говорю, не клумбы, а мусорные кучи. Некоторые даже крапивой заросли. Позор! Нет, как хотите, это я не согласен считать за сад. А может быть, хвост сделать золотым?