Выбрать главу

Опять они заблеяли — противно, тягуче и приторно.

Он посидел в камере не больше десяти минут, а ему уже и не верилось, что на свете существует что-нибудь, кроме этих шершавых стен, так некстати пропахших южными пряностями, жёлтой лампочки и скрипучих нар. Разрыв между тем, что было наверху, там, где светило солнце, ходили люди, текла звонкая вода, дул свежий, пахнувший водою и горькими тополёвыми почками ветер, и этой застоявшейся, вялой тишиною был так резок, что он не сразу даже почувствовал горечь утраты.

В его теле стояла такая же сонная, неподвижная тишина, что и в его камере.

Но он отчётливо знал почему-то, что эта душевная анестезия у него ненадолго, и со страхом ждал следующего утра.

Так оно и вышло.

Он внезапно проснулся и не сразу понял, где находится.

Дома он мог спать только при спущенных шторах, и обязательно около него на стуле горел фарфоровый ночник, стоял стакан с водой, лежали круглые, плоские часы и коробка с мятными лепёшечками. Просыпаясь, он всегда перегибался с кровати, брал стакан с водой, жадно выпивал его, потом клал в рот мятную лепёшечку и долго держал её на языке.

Вот такое же неосознанное, слепое движение — перегнуться через край кровати — он сделал и сейчас и сразу же отшатнулся и ударился затылком о стену.

Ничего не было, кроме серых стен, жёлтой прозрачной пустоты и круглого столика в углу.

По-прежнему горела тусклая лампочка, и противный свет её лежал на всех предметах.

«Вот где я!» — вспомнил он и вдруг почувствовал такую тяжёлую тоску, такую боль и такое отчаяние, так твёрдо и ясно поверил, что он никогда уже не выйдет отсюда, что будь у него с собой револьвер, и не револьвер даже, а попросту петля и крючок на стене, он, наверное, сразу бы покончил с собой.

Это была острая тоска, такая, что сразу заполнила его всего. Он никогда не поверил бы, что тоска может достигать степени почти физической боли. Но вот сейчас он был готов кричать, биться о стену головой, валяться по полу, делать чёрт знает что, только чтобы не сидеть, не думать, не слышать это противное блеяние нар.

Он вскочил и побежал по камере.

Ничего.

Тишина.

Даже не слышно почему-то шума собственных шагов.

Он остановился перед стеной и быстро несколько раз потёр переносицу.

«Здесь должно быть эхо, — подумал он. — Где это я читал об этом? Кажется... У Пеллико, что ли? Или нет, в „Шильонском узнике“. — В „Шильонском узнике“, — сказал он громко и прислушался.

Нет, ничего. Голос как голос, даже не похоже на то, что он в тюрьме.

„Вот так же, — подумал он, — чувствует себя человек в водяном колоколе, если вдруг оборвётся верёвка“.

— Оборвётся верёвка, — сказал он стене и пошёл по камере.

Прошёлся раз, потом ещё раз — побыстрее, а потом ещё раз — бегом, ещё раз — бегом! Ещё раз — бегом! И ещё раз — бегом! И забегал, забегал, забегал! Потом внезапно остановился, опустил руки и вдруг почувствовал, что плачет.

Да, да, он стоял под жёлтой лампочкой, нелепый, растерзанный, со следом подушки поперёк лица, из-под пиджака у него вылезала сиреневая сорочка, — стоял и плакал. И вдруг ему захотелось как-то сорвать своё отчаяние, сбросить его! Вот сейчас подбежать к двери, застучать в неё кулаком, крикнуть, разбить лампочку, повалить, разломать нары. Пусть будет шум, прибегут люди, будут на него кричать, грозить ему, пусть его повалят на пол и начнут выламывать руки, он тоже будет их бить, кричать и кусаться. Одним словом, пусть сейчас, сию минуту, что-нибудь произойдёт неожиданное, острое, болезненное, но непременно такое, чтобы избавить его от этого неподвижного отчаяния и тишины.

Но он почему-то не закричал, не побежал, не разбил лампочки. Он только подошёл к двери и забарабанил в неё кулаком. Ему не ответили на это.

В коридоре было по-прежнему тихо.

Он отступил, закусил губу и с размаху пнул дверь ногой. Тогда она быстро отворилась, так быстро, что он чуть не упал, и солдат, пожилой, равнодушный, лет сорока, — так и думалось, что до войны он работал где-нибудь конторщиком, — равнодушно предложил собраться и следовать за ним.

— Куда? — спросил Ганка.

— На допрос, — ответил солдат.

И они пошли.

Гарднер разговаривал по телефону.

Комната была светлая, чистая, огромные окна, выходящие во двор, стояли открытыми, и в них лезли ветки какого-то большого дерева с нежной, блестящей корой. Стояло ясное, солнечное утро, где-то далеко-далеко, точно на краю земли, надрывался паровозный гудок, и чуть погодя ему отвечали два или три с разных сторон, ещё более отдалённые и тонкие.

Солнце прозрачными полосами лежало на столе, на бумагах, стекало с края стола на пол, и на полу тоже стояли прозрачные, чистые лужицы света. Липовая серёжка с выгнутой спинкой, чем-то неуловимо похожая на бабочку однодневку, плавала в этой луже, и Ганка неожиданно сделал шаг, чтобы поднять её.

Гарднер что-то кричал в трубку. Когда Ганка вошёл в кабинет, он только слегка скосил на него глаза и кивком головы отпустил солдата.

И вдруг здесь, на свету, в приличной и хорошо обставленной комнате, где не было ни цементных стен, ни жёлтой лампочки, ни этого запаха корицы, Ганка осмелел. Серёжку, правда, он не поднял, но выдвинул стул, сел на него, независимо заложил ногу за ногу и стал демонстративно отряхивать солому с брюк.

Гарднер говорил о каких-то грузовиках, его плохо слышали, он морщился и кричал, прикрывая трубку ладонью. Потом вдруг резко оборвал разговор, положил трубку на рычаг и стал что-то записывать на длинной полоске бумаги. В это время в дверь сильно постучали.

— Да! — сказал Гарднер густым, приятным голосом.

Вошёл военный, круглолицый, большеглазый, с пушком на лице, видимо, ещё очень молодой и спросил:

— Слушай, у тебя есть охотничье ружьё?

— Ружьё? — повторил Гарднер и улыбнулся. — Нет, конечно, ты же знаешь, какой я охотник. А что?..

— Да вот, понимаешь... — Тут молодой офицер облокотился на стол и стал рассказывать Гарднеру, какая здесь прекрасная охота, сколько уток, как он вчера случайно проезжал мимо озера и вспугнул целую стаю каких-то крупных птиц — лебедей, наверное.

— Наверное! — засмеялся Гарднер. — Хороший охотник! Не знаешь даже, на какую птицу хочешь охотиться!

— Не важно, — улыбнулся молодой офицер, — было бы ружьё.

— Нет, у меня нет, ты же знаешь, я не охотник. Правда, — сказал он, подумав, — убил я раз зайца...

— Да и то жестяного, в тире, — окончил молодой офицер, и оба опять засмеялись.

— Да! — сказал вдруг Гарднер и полез в ящик стола. — Ведь Кирстен живёт с тобой в одной квартире?

— В одной-то в одной, — сказал офицер, — только я его никогда не вижу. А что?

— А вот! — Гарднер протянул ему пакет. — Читай: „Передать лично, в собственные руки“.

— Даже так? — смешливо удивился офицер. — Ну, давай, передам и лично и в собственные руки. — Он взял письмо, прочитал обратный адрес на конверте и засмеялся. — Ну, так я знаю, от кого это, честное слово, знаю.

— Знаешь? — спросил Гарднер и что-то отметил на том же длинном, узком листе бумаги.

Молодой офицер стал рассказывать об особе, которая написала это письмо.

— И вот, понимаешь, раз я встречаю их в театре. Честное слово, после того, что я знал о нём и о ней, я глазам не поверил. Но факт — та же самая девушка.

— Девушка! — засмеялся Гарднер. — Брюнетка, говоришь? Не люблю брюнеток: они мне почему-то напоминают....

Зазвонил телефон.

Гарднер снял трубку.

— ...напоминают мелких муравьёв, — докончил он быстро.

— Ну! — сказал круглолицый офицер и засмеялся.

— Такие же чёрные, сухие, кусачие, — договорил Гарднер и крикнул в трубку: — Да!

Офицер спрятал письмо и, продолжая улыбаться, вышел из кабинета.

С минуту Гарднер слушал неподвижно и внимательно, а потом закричал:

— Голову, голову надо иметь на плечах, а не пустую тыкву! Вам не автомобили нужно, а... Одним словом, это меня не касается!.. А, да идите вы все к чёрту!.. А что вы раньше думали? — Его не расслышали, он слишком кричал. — Что ж вы рань-ше, говорю, ду-ма-ли?.. А сейчас, когда понадобилось, так вы забегали!.. Да идите вы с вашим транспортом!