Гарднер сидел и смотрел на него.
— Из рогаток! Из рогаток! — пояснил Курт и поднял два пальца. — Раз и нет стекла.
— Милый, мне ведь некогда, — сказал вдруг Гарднер. — Это ведь у вас дело — дроздов ловить да кустики подрезать. Меня люди ждут. Какое стекло вам нужно — бемское, двойное, химическое, небьющееся?.. Ну, скорей, скорей!
— Я бы хотел, конечно, бемское, но...
— Бемское! — кивнул головой Гарднер и записал это слово над строчкой. — Ну вот, значит, и всё, идите к Коху. Что он может, то он...
Курт был уже у двери, когда Гарднер окликнул его снова:
— Вы что, садовником поступили, что ли?
Курт сейчас же повернулся.
— Поступил? Я, ваша милость, вот этаким ещё был, — Курт присел и показал рукой, каким он был, — как уже служил там.
— Ну, идите, — сказал Гарднер, улыбаясь, — идите. Я всё там написал.
Курт пошёл к Коху.
Кох, сухой, жёлтый, колкий, усатый человек с недобрыми серыми глазами, взял записку, прочёл и отрывисто сказал:
— Ещё тебе и бемского. А где я его возьму?
Курт слегка пожал плечами.
— Не знаю.
— Не знаешь, а просишь, — вскинул на него злые серые глаза Кох, и его лицо цвета лежалого масла чуть дрогнуло от произнесённого в мыслях ругательства. — Нет бемского во всём городе. Обыкновенное получишь.
— Так в соборе бемское есть, — сообщил Курт.
— Да ну? — удивился Кох.
— Там все двери застеклены им.
— Так вот я тебе двери и дам! — рассердился Кох. — Может, ты ещё алтарь у меня попросишь — горшки расставлять?
— Лишнего мне не надо. Алтарь нам для горшков не требуется, — угрюмо и твёрдо сказал Курт. — Мне бы хоть горшки у вас достать.
— Господи, Боже мой! — горестно удивился Кох, рассматривая лицо Курта. — Ты что, садовником, что ли, работаешь?
— Я двадцать лет садовник, — с угрюмым достоинством сказал Курт.
— А дурак! — крикнул Кох. — Двадцать лет работаешь в садовниках, а дурак! Ишь ты! «Алтарь нам не требуется»... С кем ты разговариваешь, деревня? Карцера не нюхал?
Курт посмотрел на него, повернулся и твёрдо пошёл к двери.
— Стой! — крикнул Кох ему в спину. — Стой, дьявол! Слушай, ты что, дурак, что ли, совсем? Ты куда пришёл-то? Ты что, дура, деревня, у меня в кабинете вытворяешь? В солдатах служил?
— Ни в каких я ваших солдатах... — пробурчал Курт.
— Ну и дурак! Вот от этого и дурак, пришёл и выламывается, идиотика строит! — уже во всё горло заорал Кох. — Времени у меня нет, а то бы я тебя поучил... Да стой ты, чёрт! Куда пошёл опять? Пойдём вместе, сейчас выпишу ордер.
Отсюда Курт пошёл в музей восковых фигур.
В городе, на площади Принцессы Вильгельмины, уже около ста лет красовалось жёлтое двухэтажное приземистое здание. Его осенял круглый стеклянный купол, увенчанный зелёным флагом. На фронтоне горела всеми цветами жёлтая вывеска со змеями, огнедышащим драконом на цепи и отрубленной человеческой головой на блюде. Блюдо это держала в руке черноволосая, жгучая красавица, вся в тонких косичках, ожерельях, бусах и развевающихся покрывалах. Внизу золотым по чёрному блестела надпись: «Паноптикум госпожи Птифуа» и ещё ниже: «Дети до 16 лет не допускаются. Солдаты платят половину».
Госпожа Птифуа уже скоро тридцать лет как лежит на городском кладбище, под безносым мраморным ангелом. От неё остались только восковой бюст в вестибюле музея да бронзовая дощечка, на которой чётко обозначено: «1840-1912».
Теперь музеем владел сын её дочери — магистр философии господин Иоганн Келлер. Его часто можно было видеть в залах музея: ходит этакий небольшой господин с животиком, золотыми зубами и круглым румянцем на полных щеках, постоянно доволен всем, тих и уравновешен. В кругу своих знакомых, кроме несоответствия занятий — в самом деле, магистр философии и паноптикум! — он был ещё известен тем, что уже десятый год сидел над работой о Венерах: о Венере Милосской, Венере Meдицейской, Микенской, Таврической. И добро бы он горел на этой работе, считал её делом своей жизни, а то ведь ничего подобного, — он, кажется, сам не понимал толком, для чего и кому нужна его диссертация и чем он её кончит, писал — и всё!
— Так ведь про этих Венер-то и материалов столько не наберёшь, горевали его знакомые. — Чем же вы занимаетесь десять-то лет?
Господин Келлер смотрел в лицо собеседника ореховыми улыбающимися глазами, и лицо его светилось от тихого удовольствия.
— Ну да, ну да! — возражал он с каким-то даже подобием оживления. — И я так думал вначале: «Какая там литература?! Две брошюрки, одна монография — вот и всё, пожалуй». А как поднял книжные пласты, так знаете, что на меня полезло... Ну! Наибогатейший материал, на восьми языках! Даже на венгерском и то отыскался какой-то специальный альбом. А поначалу так действительно казалось, что нет ничего. Хотя, — говорил он, подумав, — ведь важен-то не сам материал, а мысли по поводу него. Вот написал же Лессинг книгу только об одной статуе, и книжка стала классической, её перевели на все языки мира. Вот и подумайте! — и в глазах его было столько тепла и иронии, столько добродушного издевательства и над Венерами, сколько бы их там ни было, и над всеми восемью языками, на которых о них написано столько перечитанной им ерунды, и над своей работой, которую он, видимо, ни в грош не ставил, что обыкновенно собеседник больше не расспрашивал и разговор на этом кончался. И о паноптикуме, хозяином которого он состоял вот уже двадцать лет, Келлер говорил с тем же мягким, добродушным презрением и задумчивостью.
— Конечно, говоря между нами, джентльменами, — задумчиво цедил он сквозь зубы, — всё это похабщина, — он кивал на свои манекены, — всем этим Ледам да обнажённым Цецилиям со стрелами в груди только и стоять бы в вестибюле дома терпимости, но есть публика, которой это нравится, она валом валит.
Он задумывался и продолжал:
— И вся беда, очевидно, в том, что людям без зверства никак не прожить. Самому убивать даже на войне, конечно, противно, — цивилизация мешает, — но посмотреть на это хотя бы одним глазком, со стороны, положительно необходимо. Есть такая классическая английская монография прошлого века — не читали? — «Убийство как изящное искусство». Вы понимаете, в чём пакость? Оказывается, установлено научно, что убийство, во-первых, искусство, а во-вторых, ещё и изящное искусство. Вот тут-то, наверное, и собака зарыта.
Слушатели, которые были поумнее, после этих объяснений переводили разговор на погоду, а дурачки восклицали:
— Позвольте, но вы же проповедуете безнравственность!
И тогда Келлер, тоже с видимым удовольствием и даже без своей обычной флегмы, подхватывал:
— Возможно, возможно! Вполне, вполне возможно! Я же вообще по натуре, очевидно, совершенно аморален. Вот влюблён во всякую красоту, в любую форму её — от тропической змеи до женщины. А ведь красота-то — она от дьявола! Это ещё богомилы, а до них Плотин очень убедительно доказывал, почитайте-ка!
Он говорил о своей аморальности, а жил монахом, у него не было ни жены, ни детей, ни даже как будто любовницы. Вот этот человек, как только в город вошли немцы, первый из всего города нарушил приказ командования о том, что все предприятия, в том числе зрелищные и увеселительные, должны работать по прежнему распорядку, и повесил на двери паноптикума блестящий пружинный замок.
— А что же могу теперь показать интересного? — спрашивал он. — У меня ведь ужасы восковые, раскрашенные — так кого я чем напугаю? Вон у моих мучениц и щёчки розовенькие, ресницы насурьмлены, даже проволока кое-где торчит, а тут, в десяти минутах ходьбы от моего музея, раскачиваются на проводе самые настоящие висельники с вывалившимися языками, и над ними вороны дерутся. Ну, совсем пятнадцатый век. Так кто же после них пойдёт смотреть моих куколок? Ведь это же профанация! Я так и скажу немцам: «Ничего не поделаешь, музей не выдержал конкуренции».
— А что они вам ответят? — спрашивали его.
Он разводил руками и тоже спрашивал:
— А зачем им отвечать? Что им, своих убитых не хватает, что ли? К чему ещё мои Клеопатры да Нероны?
Но дней через десять он вдруг сам снял замок и объяснил друзьям это так:
— Решил открыть! Моя аморальность протестует. Всё-таки у меня эстетика: «Убийство как изящное искусство». В том-то и дело, что и убийство должно быть искусством. Вы посмотрите, как мои Клеопатры учат умирать легко, играя, самоотверженно! Зрители стоят возле них, и едят мороженое, и кокетничают с дамами, а там... Я пошёл посмотреть. Брр! Гадость! — Он закрывал глаза и крутил головой. — Искусство всегда прекрасно, господа, вот в чём дело! Нет, моя бабушка отлично понимала это, когда так роскошно сервировала восковые ужасы. Не зря она была десять лет любимой шансонеткой баварского короля, и не зря, не зря потом этот король сошёл с ума!