Он совершенно успокоился, взял чашку, стал пить маленькими, аккуратными глотками. Под старость он говорил так же, как и писал, длинно, многословно и возвышенно. (Впрочем, замечу в скобках: все мы, когда нам нечего сказать, начинаем с Адама и Евы, с бесконечной сказки про добро и зло.)
— И всё-таки вы однажды были самым настоящим пророком, — повторил я упорно. — Это было в самом начале оккупации. В столовой тогда сидели вы и Ганка и речь шла о первых повешенных. И вот когда отец стал долго, красиво и возвышенно, — а вы ведь знаете, он умел говорить красиво, — рассуждать о новых антропоидах, дерзнувших, — слышите, как пышно: «дерзнувших»! поднять руку на человека, помните, что вы тогда ему ответили?
Ланэ подумал и сказал:
— Представьте себе — нет, не помню. Но, наверное, что-то такое, что на много лет запало вам в память.
— Даже на всю жизнь. Вы сказали отцу примерно: «Профессор, пора бросить разговаривать и клеймить презрением. Слова словами, всё это очень красиво и правильно, но вот если откроется дверь и в столовую войдёт самый настоящий питекантроп и потребует у вас свой череп, который хранится у вас в сейфе, что вы тогда будете делать?»
Ланэ молча смотрел на меня, и на лице его я прочёл сразу несколько разнородных чувств: тут были и неясный страх перед воспоминанием, и умиление перед временем, когда он был моложе на пятнадцать лет, и озабоченность, и колебания. И вдруг он вскочил с места.
— Да, Ганс, я всё вспомнил, но то, что последовало тогда за моими словами, эта была чистая случайность! — воскликнул он, очевидно, действительно сразу вспомнив всё.
— И дальше вы сказали, — методически продолжал я: — «И вот обезьяна приходит за своим черепом, а три интеллигента сидят и ведут идиотский разговор о Шиллере и Гёте, — так чёрт бы подрал, — так сказали вы, — эту дряблую интеллигентскую душонку с её малокровной кожицей!» Но, к сожалению, ни один из интеллигентов, сидящих в зале, вас тогда не послушал, и вы знаете, чем это кончилось. И вот я весь последний год думаю: да полно, стоит ли тот мир, который мы создаём с вами, хотя бы наших покойников?
Пока я говорил это, Ланэ сидел, качал в такт моей речи головой, и глаза его были тихи и спокойны. Только при словах «мир, который мы создаём» он чуть поморщился, но возмутиться у него уж не хватило ни сил, ни желания.
— Вы думаете всё-таки, что вы говорите, Ганс? — сказал он вяло и ворчливо. — «Мир, который мы создаём». Но ведь это тот самый мир, в котором живёте и вы, судья праведный, не забывайте же об этом, пожалуйста.
— Живу вместе с Гарднером! — напомнил я ему. — С палачом моего отца, ныне чудесно избавленным от темницы. Ныне он продолжает то дело, за которое пятнадцать лет тому назад он убил моего отца! Как же так? Почему? Ведь он не переменился, он сам мне сказал об этом. Значит, не только он стал нам нужен, но и мы стали для него подходящими партнёрами. Но тогда чей же мир мы строим? Кому он нужен? Кто в нём будет жить?
Ланэ молчал.
— Нет, шеф, говорю серьёзно, или я сошёл с ума, сидя на этих невероятных убийствах, или мир взбесился? Третьего не дано.
Он мне вдруг сказал очень просто и искренне:
— «Если это сумасшествие, Ганс, то в нём есть система». Так, вероятнее всего, словами Шекспира ответил бы вам ваш батюшка, если бы он слышал наш разговор. Вы правы, ваш отец всегда любил выражаться красиво.
— И это его погубило, — грустно улыбнулся я. — Когда я буду писать воспоминания о последнем годе его жизни, я так и начну: «Отец мой любил говорить красиво». — Я помолчал и посмотрел на моего шефа. — Можно мне будет посвятить их вам?
Он вдруг спросил:
— Ганс, можете вы мне поклясться, что в вашем вопросе сейчас не прозвучала угроза? Считаете ли вы, что вам есть чем мне грозить?
Я ответил ему просто и очень серьёзно:
— Откровенно говоря, ещё не знаю. Всё зависит от того, как толковать некоторые правовые понятия. Вы смолодушничали тогда перед Гарднером, это так. Но, прежде всего, что такое малодушие, какова юридическая природа его? Если оно право необходимой обороны, то скажу под присягой, в те годы вы его не превысили — речь действительно шла о вашей жизни. Но вот второй вопрос, и существеннейший: не превысили ли вы его сейчас, зарезая мою статью про живого Гарднера? Тут вопрос о вашей жизни не стоит, вы — редактор, а он только преступник.
Он вскочил с места, как заводной.
— Да кто вам сказал, что я отказываюсь её печатать? Кто вам сказал это? Вот ещё маньяк! Честное слово, маньяк! Я взял, чтоб посмотреть, как она уляжется в передовицу, а вы уж невесть что подумали... Посылайте её завтра в типографию и не треплитесь!
Ровно через три дня Юрий Крыжевич сказал мне:
— Как это вам удалось подбить старика на то, что он согласился пропустить этакую статью? Ведь это же полный скандал!
Мы сидели в кафе на крыше двенадцатиэтажного отеля «Регина» в весенний вечер — светлый, тёплый, сладко пропахший душистым горошком и табаком. Возле нашего столика бесшумно, прямо из клумбы, бил невысокий фонтан, попеременно то синий, то красный, и цветы на клумбе всё время мелко вздрагивали. Город лежал глубоко внизу, и даже самые большие огненные рекламы — синие, красные, жёлтые — находились под нами. Было так высоко, что до нас доносился только ровный, однообразный шум ночного города.
Крыжевич усмехнулся и сказал:
— И знаете, после этакой статьи разумнее всего вам было бы не ходить сюда — слишком уж высоко!
Я не мог уловить по его тону, шутит он или нет, и ответил:
— Ну, я ещё не страдаю манией преследования.
Он задумчиво перегнулся через балюстраду, посмотрел вниз и, поднимая голову, спокойно сказал:
— А ещё одна такая статья, даже четверть такой статьи — и вам придётся заболеть ею. Впрочем, вы и сейчас не избавитесь от неприятностей. Шеф вам здесь не защита. — Он говорил совершенно спокойно, серьёзно, и я понял, что он имеет в виду что-то совершенно конкретное, но я не спросил, что именно, а он сейчас же заговорил о другом — о шефе.
— Ваш шеф в общем-то благая сила, — сказал он задумчиво, — в этом никаких сомнений нет. Но сейчас рассчитывать на него вам просто глупо. Скорее всего ваша статья — последняя капля в чаше его многотерпения.
— Очевидно, — сказал я.
— И вы так думаете? Вот тогда и возникает вопрос: до каких же пределов он может пойти в своём желании загладить вину перед хозяевами, ибо они от него за эту статью могут потребовать очень многого? Вполне возможно даже, что они нарочно поджидали какого-нибудь такого демарша и теперь очень рады тому, что могут предъявить старику ультиматум — это на них очень похоже!
Он говорил задумчиво, тихо, смотря не на меня, а на город, блистающий под нами. Это были мысли, высказанные вслух.
— На очень многое он не пойдёт, — ответил я ему. — Как хотите, но он честный человек.
Словно не слыша меня, Крыжевич вынул деньги, положил их под тарелку и встал.
— Идёмте, — сказал он. — Я остерегаюсь ходить слишком поздно.
Потом мы очень долго шли по маленьким узким кривым переулочкам и говорили о том, о сём, о докторе Ганке, о Марте («Самая замечательная женщина из всех, которых я только знал!» — воскликнул Крыжевич), потом немного о том, что я буду делать, уйдя из редакции, и опять о моей статье. И только когда мы уже стали прощаться, пожимая мне руку, он вдруг сказал:
— Ганс, помните только одно: подлецы никогда не делают ничего сами, для этого у них есть честные люди, которым стоит только шепнуть словечко и всё будет обделано за два-три часа в лучшем виде.
А статья моя действительно вызвала переполох. Когда я приехал из апелляционного суда, у всех сотрудников на столе лежал сегодняшний номер и они читали именно мою передовую. А когда я вошёл в машинописное бюро, то увидел, как по-разному смотрят на меня и мои славные барышни и мои исполнительные старушки, — кто с улыбкой, кто с любопытством, а кто даже с некоторой оторопью. Затем вдруг ко мне влетел редактор соседнего отдела и крикнул:
— Ух, старина, до чего же ты их здорово откатал! Но ты обеспечил себе тыл? Письмо этого редактора у тебя действительно имеется?.. Ну, тогда валяй их на все корки! Тогда всё правильнее правильного! Не сдавайся, старик!